шепнул Книпхузен, салютуя Наталье, – и не оборачивайтесь, – добавил он. – Вы знаете повесть об Орфее и Эвридике… кто не хочет потерять возлюбленной, не должен на неё оглядываться. Это, как и все мудрые сказки, символичная история. Слишком оглядываясь – теряют, притворившись равнодушным – раздражают и привязываются… Но ты не знаешь этих истин, очень ординарных; веришь, что любовь, как магнит, который сам собой притягивает. Ты забываешь, что самый сильный магнит не схватывает стружку и клоков… а как раз с ними ты имеешь дело…
От удачного сравнения барон сильно начал смеяться, и они вышли так из жилища генерала; в окне на них смотрело гневное личико Натальи.
– Не оглядывайся на Эвридику! – повторил Книпхузен. – И смело вперёд, рыцарь. Она сама пойдёт за тобой, а если обернёшься, она тебе фигу покажет.
Из того, что мы поведали о Наумове, читатель мог получить о нём некое представление; зная причины, легко догадаться о последствиях. Был это честный парень, немного испорченный влияниями, которые на него действовали, благороднейшие чувства и стремления в нём ещё спали, не чувствовал себя человеком, был офицером с маленькой предрасположенностью к повседневному либерализму, который его излишне не возвышал. Очень быть может, что переселение в полк немного задержало в нём более свободные стремления, какие он сначала показывал в корпусе, быть может, что несчастная любовь к женщине, в глазах которой московский свет казался идеалом, также на него влияли. Наумов выезжал, грустя по любимой и проклиная барона, которого оставлял с ней; почти ничего его теперь в Варшаве не тянуло.
Но по мере того, как он приближался к этой столице польского мученичества, которую покинул ещё ребёнком, воспоминания о которой утратил, которая казалась ему чужой, в нём пробуждались странные впечатления. Страна, околицы, люди, обычай, физиогномика, язык – всё как бы в утреннем сне напоминало виденное некогда, как бы памятки из лучшей жизни! Он чувствовал, что не приезжает сюда, а возвращается, понял наконец, что является родиной… когда сердце забилось сильней и слёзы брызнули из его глаз, а образ давно забытой матери на фоне этой страны выступил живой, выросший, великий!
Часто песнь пастуха, которой он не понимал, одним своим грустным звучанием доводила его почти до слёз… сердце билось всё быстрее, а туманное воспоминание детских лет выступало всё живее, всё выразительней, и волновало душу.
Всё, что он оставил за собой, вплоть до Натальи Алексеевны, казалось ему чужим миром; там был он ассимилировавшимся изгнанником, здесь – родным ребёнком этой земли… К несчастью, язык, физионогномика, одежда делали его русским и, когда с радостью он приближался к тем неизвестным братьям, они отстранялись от него с каким-то страхом и отвращением. Это его смутило… но он утешался тем, что в Варшаве найдёт свою родню, настоящую, семью матери, сестры и брата.
Для сироты, который никогда не вкушал удовольствий жизни в семейном кругу, эта надежда сблизиться с существами, связанными с ним кровными узами, была также великим счастьем. Он воображал,