некому. Загрызут овечку волки лютые, заклюют голубчика белого вороны черные. Ох, жаль мне тебя, жаль, родненький! Не жилец ты на свете…
От этого безумного бреда последней царицы, казавшейся здесь, в Петербурге, жалобным призраком старой Москвы, от этой тлеющей роскоши, от этой тихой теплой комнаты, в которой как будто остановилось время, веяло на царевича холодом смерти и ласкою самого дальнего детства. Сердце его грустно и сладко заныло. Он поцеловал мертвенно-бледную, исхудалую руку, с тонкими пальцами, с которой спадали тяжелые древние царские перстни.
Она опустила голову, как будто задумалась, перебирая круглые кральковые четки: от тех кральков – кораллов – дух нечистый бегает, «понеже кралек крестообразно растет».
– Все мятется, все мятется, очень худо деется! – заговорила она опять, точно в бреду, с возрастающей тревогою. – Читал ли ты, внучек, в Писании: Дети, последняя година. Слышали вы, что грядет, и ныне в мире есть уже. Это о нем, о Сыне Погибели сказано: Уже пришел он к вратам двора. Скоро, скоро будет. Уж и не знаю, дождусь ли, увижу ли друга сердешненького, солнышко мое красное, благоверного царя Феодора Алексеевича? Хоть бы одним глазком взглянуть на него, как придет он в силе и славе, с неверными брань сотворит, и победит, и воссядет на престоле величества, и поклонятся, и воскликнут ему все народы: Осанна! Благословен грядый [12] во имя Господне!
Глаза ее загорелись было, но тотчас вновь, как угли пеплом, подернулись прежнею мутною пленкою.
– Да нет, не дождусь, не увижу! Прогневила я, грешная, Господа… Чует, ох, чует сердце беду. Тошно мне, внучек, тошнехонько… И сны-то нынче снятся все такие недобрые, вещие…
Она оглянулась боязливо, приблизила губы к самому уху его и прошептала:
– Знаешь ли, внучек, чтó мне намедни приснилось? Он сам, во сне ли, в видении ли, не ведаю, а только он сам приходил ко мне, никто другой, как он!
– Кто, царица?
– Не разумеешь? Слушай же, как тот сон мне приснился – может, тогда и поймешь. Лежу я, будто бы на этой самой постели и словно жду чего-то. Вдруг настежь дверь, и входит он. Я его сразу узнала. Рослый такой, да рыжий, а кафтанишка куцый, немецкий; во рту пипка, табачище тянет; рожа бритая, ус кошачий. Подошел ко мне, смотрит и молчит. И я молчу, что-то, думаю, будет. И тошно мне стало, скучно, так скучно – смерть моя… Перекреститься хочу – рука не подымается, молитву прочесть – язык не шевелится. Лежу как мертвая. А он за руку меня берет, щупает. Огонь и мороз по спине. Взглянула я на образ, а и образ-то представляется мне разными видами; будто бы не Спасов лик пречистый, а немчин поганый, рожа пухлая, синяя, точно утопленник… А он все ко мне: – Больна-де ты, говорит, Марфа Матвеевна, гораздо больна. Хочешь, я тебе моего дохтура пришлю? Да что ты на меня так воззрилась? Аль не узнала? – Как, говорю, мне тебя не узнать? Знаю. Мало ли мы таких, как ты, видывали! – Кто же-де я, говорит, скажи, коли знаешь? – Известно, говорю, кто. Немец ты,