нувших ряды, будто полицейский кордон, думал он, пытаясь нашарить сто эскудо в лабиринтах портмоне, черт бы побрал этот Великий Восток Психиатрии, этих высокомерных классификаторов чужих страданий, пораженных той единственной подлой формой психоза, которая выражается в преследовании всех прочих душевнобольных, в ограничении свободы безумия под предлогом исполнения Уголовного кодекса, созданного самими страдальцами, черт бы побрал Искусство Учета и Контроля Смертной Тоски, черт бы побрал меня, подытожил он, засовывая в карман прямоугольный бланк, за то, что соучаствую в этом безобразии, платя взносы, вместо того чтобы, рассовав бомбы по ведрам для использованных бинтов и по ящикам в кабинетах врачей, устроить развеселый атомный гриб из всех этих ста двадцати пяти лет извращенного идиотизма в духе Пина Маники [2]. Ярко-синий взор охранника-мытаря, так и не заметившего, как налетела и отхлынула гигантская волна внезапного эскулапова негодования, омывает врача тихим светом, подобным ореолу средневекового ангела: не раз доктор тайно замышлял нырнуть солдатиком внутрь полотен Чимабуэ [3] и раствориться в выцветшей охре эпохи, еще не изгаженной мебелью из ламината и типографскими образками популярной девочки-святой, отучавшей бедняков материться; порхать бы там, как куропатка, замаскированная под лоснящегося серафима, задевая крыльями колени святых дев, неотличимых, как ни странно, от женщин с картин Поля Дельво [4], застывших, словно манекены, воплощением обнаженного испуга на фоне необитаемых железнодорожных вокзалов. Последний хриплый отзвук умирающего гнева срывается с его губ:
– Сеньор Моргаду, ради целостности наших с вами яиц отстаньте от меня до следующего года с вашими гребаными взносами и передайте сношающему нам мозжечок Обществу неврологии и психиатрии и иже с ним, чтобы аккуратно скрутили мои деньги в трубочку, щедро смазали вазелином и засунули себе сами знают куда, огромное спасибо, я закончил, аминь.
Охранник – сборщик взносов слушал его, застыв в почтительном поклоне (парень в армии явно был любимым стукачом сержанта, догадался врач) и открывая заново законы Менделя на уровне своего малогабаритного двухкомнатного интеллекта с правом пользования кухней.
– Сразу видно, что вы, сеньор доктор, – сын сеньора доктора: как-то раз ваш папаша выволок из лаборатории инспектора за уши.
Взяв курс на журнал учета явки и чувствуя, как обнаженная грудь дамы с картины Дельво тает где-то на краю гаснущей мысли, психиатр вдруг осознал, какой след оставили боевые подвиги его родителя в памяти восторженно-ностальгирующих седовласых толстяков определенного пошиба. Ребятишки, называл их отец. Когда лет двадцать назад они с братом начинали заниматься хоккеем в футбольном клубе «Бенфика», тренер, товарищ отца по славным спортивным баталиям, перераставшим в рукопашные, вынул изо рта свисток, чтобы со всей серьезностью изречь:
– Хорошо бы вы в папу пошли. Жуан, стоило ему услышать сигнал к началу игры, как с цепи срывался. В тридцать пятом трое из «Академики» Амадоры отправились с катка Гомеш Перейра прямиком в больницу Сан-Жозе. – И добавил вполголоса, нежно, будто предаваясь сладким воспоминаниям о первой юношеской влюбленности: – С проломленными черепами.
И вздохнул так, словно приоткрыл тот ящик памяти, где хранится совершенно ненужный старый хлам, без которого прошлое не имеет смысла.
Некуда деваться: я безнадежный мямля, укрывшийся за бортиком, подумал он, расписываясь в журнале, который протянул ему администратор, лысый старец, пораженный необъяснимой страстью к пчеловодству, водолаз в скафандре с сеточкой, налетевший на жужжащий риф насекомых; я жалкий мямля, из тех, кому слабó выйти на поле и кто жаждет вернуться в теплый хлев материнского лона, в единственное достойное убежище для своей тоскливой тахикардии. И тут же почувствовал себя блудным сыном, забывшим дорогу домой: взывать к материнской глухоте было делом еще более бессмысленным, чем ломиться в запертую дверь пустой комнаты, несмотря на героические усилия слухового аппарата, с помощью которого мать поддерживала с внешним миром искаженную и смутную связь, полную едва слышных криков и клоунски-преувеличенных объясняющих жестов. Чтобы пробить этот кокон молчания, сыну приходилось исполнять что-то вроде африканского танца: подмигивать, скакать, как бешеный, по ковру, гримасничать, будто у него вместо лица резиновая маска, хлопать в ладоши, хрюкать до изнеможения, и только когда наконец он падал без сил, утопая в складках дивана, толстого, как презревший диету диабетик, движимая чем-то подобным тропизму растений (вроде подсолнухов), мать поднимала невинный взор от вязанья, издавала вопросительное «а?», и спицы ее замирали над клубком, как палочки китайца над недоеденным завтраком.
Жалкий пропащий мямля, жалкий пропащий мямля, жалкий пропащий мямля, твердили ступени, пока он поднимался по лестнице, видя, как, покачиваясь, приближается к нему, словно станционный нужник к подъезжающему вагону, дверь отделения, где царила священная корова, к ужасу своих подданных извлекавшая изо рта вставную челюсть, как некоторые засучивают рукава, чтобы придать ругани большую убедительность. Образы дочерей, которых он видел урывками по воскресеньям,