холма, и, указав на красные в огне заката, цветы, брызнувшие у ног Его, кровью по темно-зеленым верескам, сказал: «Божья кровь!»
Сказке не поверил Пастушок: знал, что Бог один – Господь Израиля. Встал и ушел от Язычника. «Отойди от Меня, Сатана!» – сказал ему в сердце Своем. «Нет, кровь не бога Кинира, – подумал в первый раз тогда, глядя на красные цветы. – Чья же, чья? И что значит: Сына в жертву принес Отец?»
Думал об этом и теперь, сидя на камне у зеленого луга, на горе Кинноре. Тише еще тишина здесь, на горе, чем в долинах, Все на земле и на небе как будто прислушивалось – ждало чего-то, затаив дыхание.
Вынул Пастушок из кожаной сумки, висевшей через плечо, камышовую свирель-киннору, и заиграл бога Кинира плачевную песнь:
Воззрят на Того, Кого пронзили,
и будут рыдать о Нем, как об единородном
сыне, и скорбеть, как скорбят о
первенце. Плач большой в Иерусалиме
подымется, как плач Адониса-Кинира на
полях Мегиддонских; будет вся земля
рыдать.[264]
Кончил песнь, закрыл глаза, опустив на них веки, такие тяжелые, что, казалось, никогда не подымутся.
И опять – тишина того бездыханного полдня, когда кто-то вдруг называет человека по имени, и он бежит, бежит, в сверхъестественном ужасе, все равно, куда, – только бы увидеть лицо человеческое, человеческий голос услышать, – не быть одному в тишине. Но если бы услышал Пастушок тот зов, то не бежал бы, а пошел на него, как сын идет на зов отца.
Медленно поднял тяжелые веки, открыл глаза, встал и пошел по гранитному склону горы к той недалекой, ровно срезанной, на белом небе, черной, последней черте.
Шел, играя на свирели отца Своего, Давида, псалом:
Господь – пастырь Мой;
Я ни в чем не буду нуждаться.
Он покоит Меня на злачных пажитях,
и водит Меня к водам тихим.
Если Я пойду и долиною смертной тени,
не убоюсь зла, потому что Ты со Мною;
Твой жезл и Твой посох —
они успокаивают Меня.[265]
К черной, последней черте подошел – крайнему краю горы, гранитной стене, падавшей отвесно в пропасть. Белою змейкой извиваясь там, внизу, на самом дне пропасти, пенился поток и ревел; но сюда, на высоту, не долетало ни звука. Синие горы, как волны, поднимались отлого, волна за волной, постепенно бледнея, к дремуче-лесистым склонам Ливана, а над ними, снежного Ермона, Первенца гор, как Ветхого деньми, в несказанном величьи, белела седая глава.
Высшая точка Кинноры, скалистый, над самою кручей, уступ, называлась Престолом Кинира. Здесь лежала груда камней – может быть, некогда жертвенник бога, – с полустертой, на одном из них, надписью:
Сына в жертву принес Отец.
К самому краю пропасти подошел Пастушок и стал на колени. В белом