к местечку настолько, что можно было легко разглядеть белую, засахарившуюся, словно варенье, кладку костела, чудом уцелевшего в лихолетье, деревянную мельницу, напоминавшую огромную засушенную стрекозу, и бросившиеся от них врассыпную дома (во всяком случае, так Ицхаку и Эстер показалось, ибо от неправдоподобно яркого солнца рябило в глазах и все дробилось и рассыпалось), их охватило знобкое волнение. Как Ицхак и Эстер ни пытались отряхнуться от покалывающей дрожи, брызги ее не высыхали на солнце, не исчезали, а отскакивали от разлитой вокруг весенней сини, как от каменной ограды, и снова возвращались к ним.
– Ицхак, – прошептала Эстер и притронулась к его рукаву, – ты уверен: мы сошли, где надо?
Он отчетливо слышал в Бернардинском саду ее голос, тот давний, звучный, не сравнимый ни с какими другими, голос, не искаженный болезнью, не тронутый старостью, голос, а не хрип, не жуткое бормотание смертницы.
– Не знаю, где надо, где не надо, но сошли.
– Там, где надо? – по обыкновению переспросила Эстер.
– Там! – закричал Ицхак и сам испугался своего крика.
На кого он тогда кричал? Ицхак наморщил лоб, пытаясь вспомнить, на кого.
Не на Эстер, конечно. На нее он никогда не кричал.
Наверное, на страх, на время – воплощение страха; хотя время – кричи на него, не кричи, – все равно не переменишь.
И еще на войну, на немцев, на их пособников-литовцев и еще на себя, оставшегося в живых. Зачем, зачем он остался в живых? Чтобы через десять лет похоронить Эстер, чтобы сорок лет быть прикованным к «Зингеру», чтобы строчить, строчить, строчить до безумия?
Строчи-не строчи, заново не сошьешь ни братьев Айзика и Гилеля, ни Эстер, ни время.
Никого и ничего.
Впереди забелела простроченная птичьими трелями березовая рощица. По преданию, березы высадил какой-то русский дворянин по фамилии не то Белокуров, не то Белобородов, бежавший после революции в Литву. Он купил под Каунасом землю, привез саженцы и в память о России и о своих четырех погубленных во время смуты сестрах решил соорудить шелестящее надгробие.
Отец Ицхака Довид уверял, что у этого русского барина из головы выпали все гвоздочки, как из сношенного вдрызг башмака. Рабби Мендель наоборот – восхищался беженцем и не скупился на похвалы христианину.
– Он не только богаче нас, но, может, и умнее, – убеждал всех Мендель. – Что такое деньги? Ведь они не отбрасывают в зной тень для других, не дарят прохладу безымянному страннику, не дают приют залетной птице.
Ицхак снова огляделся по сторонам и поежился. Куда же подевался Гутионтов? Может, с ним, не дай бог, что-то случилось?
В таком возрасте всякое бывает: сегодня – жив, над другими смеешься, а завтра, не про Натана да будет сказано, глядишь, уже тебя оплакивают. В прошлом месяце двоих похоронили – портного Нисона Каца, который был, как две капли воды, похож на Шарля де Голля, и скорняка Фишеля Мильмана. Одна скамейка в Бернардинском саду опустела. Нет, нет, лучше не думать о смерти. Лучше