шелестящими, навевающими прохладу листьями, но сейчас листья пожухли, осыпались, и кто-то их сгребал лопатой в кучу и поджигал.
Сознание мое раз за разом то прояснялось, то замутнялось; меня бросало, как на качелях, от бреда и беспамятства к плавающей в белесом тумане яви. Распластанный ничком на продавленном, пропахшем сыростью и плесенью диване, обложенный со всех сторон мокрыми полотенцами, я, как слепой, тыкался носом в драную обивку и никого не видел, только в редкие минуты, когда уши освобождались от ига жаркой и несносной глухоты, до меня действительно долетали голоса. Их, как мне казалось, с каждым просветлением становилось все больше.
– Гриша, что – заболел?
Это из школы пришла Зойка.
– Т-с-с-с!..
Это цыкнула на дочку Анна Пантелеймоновна.
– Главное, чтобы легкие не были задеты.
Это бас Арона Ициковича.
– Финцтер из мир ун битер![3]
Это твердила мама. Ее голос я бы даже из могилы узнал.
– Подождем до завтра. – Харина.
– Морген… Ун вос вет зайн морген? Бис морген кен мен нох штарбн! – Мама.
– Она спрашивает, а что будет завтра? До завтра можно и умереть… – Гринблат…
– Глупости… Ура! Олжас приехал! Тебе, дружок, за скорость орден полагается!..
Раз Олжас приехал, значит, уже вечер наступил, скоро наступит ночь. Интересно, куда ляжет мама? Ведь она может во сне (если, конечно, уснет) ненароком меня локтем толкнуть – постелит себе, наверно, на полу и глаз не сомкнет; будет до утра ловить каждый мой вздох; менять полотенца; обвевать своей блузкой, той самой, сатиновой, которая когда-то сохла на веревке, протянутой через всю нашу жизнь; поить чудотворной водой из Кызы-су, которую пьют в Москве, в Кремле…
В хате потемнело, но голосов не убавилось. Глухонемой Олжас, и тот давал о себе знать – было слышно, как он с шумом опорожняет трескучие бидоны – переливает привезенную воду в пустые ведра.
– Иа! Иа! Иа!
Это ишак Бахыта, которого загнали на ночь в сарай.
– Я принес Гришину долю. На пару блинов, думаю, хватит. Колоски мы с Зоей можем вылущить. – Левка.
Какая почтительность – с Зоей! Как-нибудь без его блинов обойдемся…
– Бандит! В штрафную роту таких!
Это Гюльнара Садыковна, похожая на Мамлакат, выплеснула против Кайербека и всего рода Рымбаевых свою бессильную, не вязавшуюся ни с какими педагогическими правилами злобу.
– Вей цу мир! Вей цу мир! – от всеобщего сочувствия еще пуще воспламенилась мама.
Народу в хате набилось столько, сколько бывает на похоронах.
Впервые я, помнится, участвовал в похоронах, когда учился в третьем классе; хоронили моего одноклассника – отчаянного Авремеле Гоникмана, который поспорил, что одним махом, без остановки дважды переплывет Вилию, и у левого – не самого глубокого – берега взял и проиграл пари. Если бы не Соре-Двойре – мама утопленника, то эти похороны ничем не отличались бы от других. Были бы похороны как похороны. Но Соре-Двойре