нее, меня обдало холодом – задул с присвистом северный ветер, пошел косой дождь со снегом, впереди почти ничего не было видно, дорога как бы сжалась в один клубок. Облипая обильной грязью, колеса под завывание мотора, казалось, крутились вхолостую.
Все в газике похоронно молчали. Только шум дождя, скрип дворников на лобовом стекле и свирепое попыхивание папиросой нарушали тишину. Я прильнул к маме, радуясь тому, что она ни о чем меня больше не спрашивает и не ойкает. Ответ на ее скорбный вопрос «Куда мы едем?» как бы напрашивался сам собой – в колхоз «Тонкарес», но мама допытывалась у Всевышнего о чем-то другом, более существенном и неотложном. Кто же спрашивает у Бога о том, что и без Него прекрасно знает. Чем больше я думал об этом, тем сильней у меня щемило сердце. В самом деле, куда и зачем мы все едем – и я с мамой, и Анна Пантелеймоновна с Зойкой, и Розалия Соломоновна с Левкой, и наша Мамлакат, и старый охотник Бахыт, если он жив-здоров, и блаженный Арон Ицикович? Куда? Кто направляет наши шаги и что, кроме общего несчастья, объединяет нас всех? Может, и спрашивать не надо, чтобы не остановиться, не упасть, не проклясть друг друга и дорогу?
Машина въехала в кишлак пополудни и, призывно посигналив, высадила нас под окнами колхозной конторы. Угрюмый, с заплывшими от бессонницы или браги глазами, в жилете, подбитом овечьей шерстью, председатель Нурсултан, видно, заранее оповещенный о приезде следователей, вышел во двор, сухо, словно не было и в помине ни расправы, ни госпиталя, поздоровался с нами и быстро провел гостей внутрь. Озадаченные его сухостью, мы еще минуту-другую потоптались под окнами в надежде на то, что нас увидит Анна Пантелеймоновна, и, не оглядываясь, зашагали к дому на околице.
Когда мы подошли совсем близко, то вдруг спохватились, что у нас нет ключа. На двери висел тяжелый, тронутый ржавчиной замок, окна были занавешены приданым Анны Пантелеймоновны – вышитыми занавесочками, на которых чистила перышки стайка красногрудых новохоперских снегирей; возле пустой конуры валялась мокрая цепь с потертым кожаным ошейником, который Рыжик носил, как награду, но самой дворняги нигде не было видно.
– Рыжик! – позвал я.
Конура не отозвалась приветливым лаем, а дохнула на нас бедовым безмолвием и темнотой.
– Околел наш Рыжик, – сказала мама. – Это, зунеле, дурной знак.
Всюду ей чудились дурные знаки. Послушать ее – вся жизнь со дня рождения была для нее таким знаком.
– Рыжик! – не сдавался я и вдруг услышал знакомый вопль.
– Иа! Иа! Иа!
С соседнего подворья к нашей хате мелкой рысью бежал отощавший и продрогший ишак-меланхолик Бахыта.
Не забыл, узнал по голосу, подумал я с запретной радостью и протянул ему навстречу руку.
– Пшел вон! – замахнулась на него мама, когда тот приблизился вплотную.
Ишак был весь утыкан репейными колючками, давно, видно, не кормлен и не поен, бока у него впали, зрачки нагноились, шерсть на крупе облезла. Нуждаясь в сочувствии, он удивленно и просительно