коза была обыкновенная (иначе ее и доить-то боязно!), но желательно с душой. На что рабби Авиэзер, поглаживая бороду – средоточие своей святости и мудрости, – сказал, что первая половина его просьбы легко выполнима, а вот со второй – дело обстоит сложней потому, что ни в Мишне, ни в Гемаре, ни в других священных книгах ничего не говорится о наличии души у парнокопытных.
– Подождем, пока она умрет. Тогда и поглядим, отлетит у нее душа или нет.
– А как она, рабби, выглядит, козья душа? – спросил Эфраим.
– Как и наша… Белая, как молоко, и легкая, как гусиный пух.
– Я слышу, как она со мной по утрам разговаривает. Дою ее и слышу.
– Козу?
– Ее душу.
– Души разговаривают только с душами, – сказал рабби Авиэзер. Господи, чтобы каменотес задавал такие каверзные вопросы!
Эфраим доит козу и слышит, как разговаривает ее душа:
– Не горюй, – говорит она. – Ты что, болтуна Шмуле-Сендера не знаешь? Он всегда то преувеличивает, то преуменьшает. Твои дети не могут стрелять в губернаторов, потому что и они, губернаторы, люди. Твой Гирш в Вильно подметки приколачивает, а не ходит, как разбойник с ружьем.
Душа, ловит себя на мысли Эфраим. А о подметках знает. А Шмуле-Сендер знает о подметках, а о душе ничегошеньки.
Струйка козьего молока, как вымощенная белым булыжником дорога, соединяет Эфраима с Вильно, где сапожничает его средний сын Гирш – Гиршке-Копейка, с Киевом, где белошвейкой работает Церта, с губернаторским домом, где бывает ученый еврей Шахна, с любым местечком Литвы и Польши, где смешит честной народ своими куплетами поскребыш Эзра.
Она выводит Эфраима к ним через дремучие леса, через полноводные реки, через отчаянье и сомнения.
Теки, струйка, теки! Дотеки до порога Гирша, расспроси его и с доброй вестью вернись обратно сюда, в местечко!
Журчание молока затихает, и откуда-то, из заваленных буреломом старости глубин, снова доносится отрывистый лай взбесившейся собаки, и Эфраим вздрагивает.
Неужто смерть, собака Господа, взялась не только за его жен, но и за детей?
Эфраим возвращается с подойником в дом, ставит его на стол, роется в шкафу, достает оттуда четыре кружки, наливает в каждую молока и говорит:
– Пейте, дети!
И слышит хлюпанье, слышит шмыганье носов, причмокиванье.
– Пей, Шахна!
– Пей, Эзра!
– Пей, Церта!
– Пей, Гирш!
В закрытые глаза Эфраима, как в притемненную горницу, входит Гирш, косая сажень в плечах, с растрепанной рыжей чуприной, в льняной рубахе нараспашку. По лицу у него струится кровь, и Двойре вскрикивает от ужаса.
– Подрался?
С несуществующими (как бы) детьми такая же морока, как с существующими. И за ними, несуществующими, нужен глаз да глаз, и они требуют любви и внимания, вот только уехать они никогда не могут – нив Вильно, ни в Киев, ни в Петербург, не могут бросить тебя одного или без твоего согласия поднять на кого-то руку – будь то местечковый пострел или виленский губернатор.