так я на ней – ну вылитая Мамлакат. Когда-нибудь покажу.
Мама закончила протирать портрет Сталина, слезла со стремянки и присела на парту.
– Мы тебе немного картошки оставили, – пробормотал я, не зная с чего начать разговор.
– А сам-то ты поел?
– Поел, – ответил я и вдруг ляпнул: – Мама, больше я в школу не пойду.
– Это что еще за новость?
– Надоело мне – Пушкин да Пушкин, Руслан да Людмила. Мы с Левкой решили пойти в работники – к старику Бахыту, табак рубить. Его харч, напоследок мешок пшеницы, пуд картошки и полбарашка, когда зарежет.
– Откуда у него барашки? – насупилась мама. – По двору одни куры да ишак бродят. Кого же он зарежет?
Мама, видно, не придавала никакого значения тому, сколько можно у Бахыта заработать. Казалось, обыденные слова – мешок пшеницы, пуд картошки, полбарашка, от которых зависела наша жизнь, обессмысливались, едва слетев с уст; они отскакивали от мамы и больше – повторяй их, не повторяй – к ней не возвращались, а если и возвращались, то как чужие, выхолощенные, не имеющие к ней никакого отношения. В душе у нее жили другие слова, тайные и неприкосновенные, которые были одновременно и утешением и мукой, дарили надежду и угнетали, но эти слова она благоразумно приберегала, редко выпуская на волю, где они могли скукожиться от чужого равнодушия либо подвергнуться опасности из-за собственной беззащитности.
Между тем в школе стайками и поодиночке стали собираться мои однокашники. Первыми пришли казашата. За ними явилась Белла Варшавская с подаренным ранцем. Казашата о чем-то бойко лопотали на своем языке, похожем на хрипловатый клекот беркута. Но мама ни на кого не обращала внимания и словно приросла к парте. Казалось, она сама была ученицей, которую вот-вот вызовут к доске и которой за неправильные ответы поставят двойку. Правильных ответов у нее и впрямь не было. Вопросов же накопилось уйма.
Как жить?
Где отец?
Что с нами будет?
От отца по-прежнему не было никакой весточки. Жив ли он? Воюет или, может, лежит где-нибудь в госпитале после тяжелого ранения и борется со смертью? А может, как Иван Харин, погиб в бою, и на имя Хены Канович в русское село Березовка, что на Ярославщине, уже давно принесли похоронку: так, мол, и так, ваш муж – рядовой Соломон Давыдович отдал жизнь за свою родину. Мама понимала: в них, в этих похоронках, говорится не о Литве, а о другой родине, но она никак не могла взять в толк, почему за эту родину должен погибать ее муж, ее Шлейме. Ведь кроме тихого литовского местечка Йонавы у них никакой другой родины не было. Та, которой они лишились, была единственная, как жизнь. А эта, с русскими, казахами, чеченцами, какая это родина – чужбина!
Мама кляла тот день, когда немцы стали бомбить шинный завод в Ярославле, и всех беженцев, расквартированных в близлежащих райцентрах и деревнях, вдруг собрали в кучу, затолкали с пожитками в товарные вагоны и спешно отправили за тридевять земель в неизвестность: кого – на Урал, кого – в Казахстан, а кого и