ни в Тельшяй, ни в Еврейскую больницу ей ехать не пришлось. Голда за один день сгорела, как сухое березовое полено в печи.
Поскребыш Айзик на похороны не успел. Он приехал через полгода – ссутулившийся, бородатый, с клубившимися, как колечки черного дыма, пейсами, с большими залысинами, похожими на разлитый яичный желток.
Хотя шива давно кончилась, он продолжал сидеть дома и еще больше зарос и отощал. Ни с кем в местечке Айзик в разговоры не вступал, только смотрел, как бывало на уроках реб Сендера, в окно, и всякий раз перед ним за стеклом возникало одно и то же видение – Голда, молодая, красивая, припадала к окну, озорно и плутовато подмигивала, строила ему глазки, а он помахивал ей длинными пальцами и что-то сбивчиво шептал.
Время от времени он протирал засаленным рукавом пиджака стекло, пытаясь как бы приблизить к себе мамино изображение. Он и сам не понимал, что все это значит – то ли запоздалое раскаяние, то ли неумелое объяснение в любви. Иногда, пугая и сердя Шолема, он принимался насвистывать и подражать какой-то лесной птахе.
– Фюить-фьюить-фьюить…
В ешиву он больше не вернулся, но ничем и не занялся. Снова пропадал у реки, сиживал в березовой роще вместе с птицами на деревьях, по-прежнему водился с беспризорными собаками и кошками, уединенно и яростно молился.
Снова над местечком пожаром запылало прозвище Айзик дер мешугенер. Ни у кого не оставалось сомнения, что поскребыш Голды, ее любимчик повредился в рассудке. Все вдруг – даже рыжий Менаше и его дружки – принялись осыпать Айзика лушпайками бесполезной доброты – приветливо ему улыбались, подчеркнуто жалели.
Поднаторевший в нищенстве Арье-Шлимазл приходил в березовую рощу, садился, как король, на пенек, вытаскивал из кармана четвертинку водки и распивал ее за его здоровье.
– Айзик! – умиленно восклицал Арье-Шлимазл. – Я всегда говорил, что на небесах должен быть наш человек. Ты, Айзик, наш Бог – Бог нищих и беспризорных. Потому что ты… слушай, слушай!., потому что ты, страдалец, побираешься за всех… Лехаим!..
Когда в сороковом над местечком взметнулись шелковые серп и молот, умер и сапожник Шолем по прозвищу Муссолини.
Братья Айзика – Генех и Лейбе, оставшиеся в Литве, решили переправить его в Калварию, в дом для умалишенных. Старший из них – Генех, он же Генрих Самойлович, служивший в красном магистрате и носивший на заду револьвер, а в петлице значок с изображением головы Сталина, все и устроил.
Айзик не перечил. В Калварию так в Калварию. Безумцы его не страшили. «Нет страшней безумия, чем безумие нормальных», – сказал он на прощание Генеху.
В Калварии Айзик прожил год. Ему там было хорошо. Никто не стеснял его свободы – он по-прежнему целыми днями пропадал на берегу реки, пусть не такой полноводной, как в родном местечке, но все-таки живой, бурливой, или бродил по лесу, забираясь на деревья к птахам и присоединяясь к их ликующему пересвисту.
Доктора были довольны – никаких хлопот он не доставлял.
По вечерам он рассказывал главврачу про старца из земли Уц по имени Иов и уверял