Ирина Калус

Журнал «Парус» №79, 2019 г.


Скачать книгу

личностным ему родством, автобиографизмом, но еще более как точка скрещения заложенных в нем полярных интенций и потенций. Он возник посреди пути земного автора – хронологически почти равноудален от начала и завершения творчества; связан с Раскольниковым, Ставрогиным, с Версиловым, Иваном, Инквизитором (жажда гармонии); с двумя Макарами (Девушкиным и Долгоруким), Зосимой, Маркелом, с Пленником, не говоря уж об Алеше (гармонизация).

      Вообще, творчество художника следует рассматривать в личностно-тематическом его и смысловом единстве как целое, как единый текст в различных его модификациях, сопоставляя разные части текста.

      В князе скрыты потенции двух судеб: Ставрогина и Алеши Карамазова. У одного антропоцентрия, загнавшая себя в петлю, у другого – преодоление себя. Но следы борьбы, рудименты иллюзий в Алеше, и особенно в князе, сохранены. Автор в нем угадал (ум человеческий – угадчик, по Пушкину) поэзию и судьбу культуры и личности в XX в.

      Симптоматично, что Ставрогин изначально задумывался как положительный герой, ищущий себя; лишь в ходе развития и реализации замысла он стал тем, кем он стал. Мышкин же, наоборот, мыслился злодеем, а обратился в образ христоподобный, в «положительно прекрасного человека». Послушнически смиренен – один; другой – опустошен сатанинской гордыней, своеволием. Один кончает суицидом, другой – клиникой.

      Еще Г. Померанц отметил обратимость образов Мышкина и Ставрогина. Князь перекликается со Ставрогиным, и автор, задавший их перекличку на уровне замысла-импульса и в ходе его реализации, с этим уже ничего поделать не может: герои сродни друг другу внутренне; это избирательное сродство (говоря словами Гете). Что же их объединяет? Оба – обречены в своей исключительности; один – ангельским служением миру, другой – служением себе. Позиция автора диалектична, тонка, но не релятивна: Ставрогин (Иван-царевич) и князь Мышкин – предчувствие и реализация последствий человекобожия. Автор экспериментально, на героях проверяет свою интенцию: если Бога нет, то все позволено.

      У писателя человекобог – идея бредовая; любое умозрение – односторонне, условно, ложно как крайность. Автор заветную мысль, ощущая ее ущерб, реализует через героя, сюжет, сверяет экзистенциальный опыт с судьбой своих самоубийц. Узурпация прерогатив Бога, как и снятие с себя ответственности, возложение ее на Него, чревато Его поруганием как банкрота, навязывает Ему роль соглядатая, евнуха. Но Бог поругаем не бывает.

      Оппозицией любой идее автор выставляет связь святости и мира, место праведника в мире, возможность спасения в миру; это тема гения и злодейства (гения и святости, ложно решенная Бердяевым)5. Отчасти это модель западного опыта мирской аскезы, скита в миру, феномена женатого монашества, братьев общинной жизни6.

      Отвержение мира и Бога (и себя) отлично от самоотвержения любви. Но есть в логике оппонентов автора неотменимые свобода, достоинство образа и подобия. И мужество отчаяния