он изредка любил шокировать своих интеллигентных клиентов. Так, однажды, вмешавшись в дискуссию о гуманизме, разгоревшуюся между сотрудником Музея катастрофы Аароном и активисткой левой партии Мерец – очкастой профессоршей социологии Орталь, он рассказал, как в Грузии его отряд захватил заложника с намерением обменять на своего солдата, захваченного противоположной стороной. Когда стало известно, что попавшего в плен солдата пустили в расход, заместитель Гоги, отойдя в сторону, полоснул заложника ножом по глазам. Насладившись тяжелым молчанием Орталь и Аарона, Гоги сказал: «Вот он-то и был настоящим гуманистом – заложника этого в отместку кто-нибудь из наших непременно бы пришил, а со слепым кто ж связываться будет…»
Как-то Каминка поинтересовался у Гоги, чем занимается Муса. Муса, молодой араб из Старого города, человек-гора, весь состоявший из переливавшихся под его смуглой кожей мышц, по отношению к художнику вел себя исключительно доброжелательно, почтительно осведомляясь о семье, здоровье, настроении, и Каминке захотелось хоть немного узнать об этом симпатичном, вежливом молодом человеке.
– Муса? Бандит, – сказал Гоги и насмешливо прищурился. – А что, нельзя?
Впрочем, воспоминаниям Гоги предавался редко, а от расспросов уходил. Математик Исаак, ближе других сошедшийся с Гоги, доверительно сказал Каминке, что от воспоминаний поднимается у Гоги температура под сорок, разламывается от нетерпимых болей голова, судороги сводят тело, и отходит от таких приступов он дня два-три, не меньше. Немногие истории, которые художнику Каминке довелось услышать, были настолько кинематографически ужасны и неправдоподобны, что заставляли его сомневаться, уж не были ли они фантазиями задержавшегося в своем развитии подростка. Сомнения эти прошли после того, как Гоги продемонстрировал какие-то свои приемы трем телохранителям, регулярно тренировавшимся в зале. Движений Гоги видно не было, но через несколько секунд трое молодых здоровых парней валялись на полу, а он стоял над ними, ухмыляясь своей сухой волчьей ухмылкой.
Во всех бедах Гоги винил зловредную руку США, Европу презирал за ханжество, слабость и желание загребать жар чужими руками, а Горбачева, развалившего Советский Союз, иначе как предателем не называл. В ходе частых в спортзале дискуссий и споров на разные темы, где последнее слово, как правило, оставалось за Гоги, художник Каминка пришел к выводу, что при всей самостоятельности и независимости мышления Гоги нравственным императивом его сознания была лояльность.
– А что, Гоги, – спросил он как-то, – представь, что родился бы ты не в конце пятидесятых годов прошлого, а в конце девяностых девятнадцатого века. Закончил бы юнкерское училище. Что бы ты в семнадцатом делал?
– Красных бы резал, – не задумываясь ответил Гоги.
– А здесь тебе как? – осторожно осведомился Каминка.
– Нормально, – приподнял брови Гоги, – нормально. Скажут: бери автомат – я возьму и пойду, куда прикажут.
В результате после