1926 г.
Отрочество – это такое специальное время, когда люди интеллектуальные обретают достаточно независимости от семейных влияний, чтобы, наконец, самым придирчивым образом разобрать по косточкам все унаследованные представления о мире. Если вы собираетесь попробовать себя в роли рационалиста, скептика или агностика, отрочество – самое лучшее для этого время. В этом возрасте у нас срабатывает встроенный механизм бунта, позволяющий самостоятельно встать на ноги. Мы выкидываем в окно свои детские верования, а взамен – впервые на всем протяжении личной истории – получаем достойные хоть какого-то внимания мыслительные способности. Если в Датском королевстве и правда что-то прогнило, наш вострый нос непременно это учует. И все это готовит тучную почву для нашего возлюбленного Говарда Филлипса. Взгляд отдыхает на его научных, рационалистических, космических ландшафтах, где миф паранойяльного человеческого тщеславия рушится в ничто от внезапного осознания зияющей всего в двух шагах вечности вселенского праха (по меткому выражению Уильяма Дженнигса Брайана).
Отрезанный от привычного мира родителей-консерваторов, просиживающих вечера за ситкомами, и от развлекающихся на школьных вечеринках однокашников, юный любитель Лавкрафта сладостно таит свое сокровенное знание в себе, презирая окружающие его безмозглые стада – точно как сам Лавкрафт и по тем же причинам. Такой любитель обнаружит свое отражение в «Новом Адаме» Стэнли Вейнбаума, и возрадуется дух его.
Главная проблема с Эдмундом Уилсоном, дерзнувшим возвести на нашего бога фантастики хулу, которую мы никогда не сможем ему простить (не больше, во всяком случае, чем ветераны Вьетнама смогут простить Джейн Фонду), заключается в том, что он прямо у нас на глазах гибнет от душевного обморожения и ему это почему-то нравится. В отличие от теоретиков транзактного анализа, требующих, чтобы ребенок внутри нас был не только жив, но и здоров, Уилсон принадлежал к тому сигарожующему и вискисосущему поколению, которое жизни не мыслило без застоялого дыма «реализма», без спиртуозной горечи скучной взрослости. Оно искренне полагало, что литература обязана отражать вот эту самую жизнь как она есть, и оклеивало страницами «действительно хороших книг» тюремные камеры безрадостной зрелости. Мы же вышли на сцену, вооруженные детским ясновидением, перед которым распахнута ревущая слава небес, где прогуливаются дзенские посвященные. Взросление туманит бельмами глаза души, и мы теряем способность видеть магию, но фаны нашли выход и из этой ловушки. Мы пользуемся фантастикой Лавкрафта (и прочих фан-идолов), как изнуренный Рэндольф Картер – Серебряным Ключом, чтобы вернуться в блистающий мир мечты, которая есть смысл. И Лавкрафт, как и Пруст, ничтоже сумняшеся признавал, что да, это регрессия в детство. Но зачем выражаться так пренебрежительно? Почему бы не взять другую метафору: скажем, обратиться и стать как дитя, дабы войти в Царствие Небесное, раз уж только таким и суждено его достигнуть