крикнули ему в спину. – Деньги для кассы взаимопомощи!
Николай оглянулся.
…Она неслась на него, как танк, гремя каблуками по паркетному полу, разгоряченная, красная, готовая на все. Подмышки у ее блузки запотели.
– Ничего нету, Галя. – Николай для достоверности обшарил на ходу карманы и даже вывернул наружу один из них. – … До зарплаты еще неделя!
В кармане его были явственно видны табачные крошки.
– Так ты и в зарплату ничего не даешь, – сказала профсоюзница Галина Федоровна.
И здесь, как назло, каблук у нее подвернулся и отлетел в сторону. Тело ее, плотное и горячее, наклонилось и чуть не грохнулось на пол.
– Вот черт! – вскрикнула она в тоске. – Туфли новые! Модельные! Фабрика «Парижская коммуна»!
– Отдам… Все отдам. Все у меня заберите! – с раздражением сказал ей Николай.
Она же, сев на грязный паркет, приставила отломанный каблук к подошве.
– Что теперь делать? Может, склеить чем-то?
– Какая-то смола помогает, – посоветовал ей Коля. – Боксидная или эбоксидная… Я в точности не знаю.
Она вдруг заплакала, громко и наивно, словно ребенок. Ей оставалось дотянуть только двадцать лет, всего лишь двадцать, когда в Москве вдруг появится обувь – австрийская, французская и просто хорошая, купленная государством на газовые деньги. Итальянские сапоги из голубой нежной кожи, как веки у девственницы, ценою в 120 рублей… И еще билет до Москвы в один конец – 25 рублей, и вся зарплата вылетает за одну поездку, и живешь остальное время на кипятке. Но зато в сапогах, голубых, итальянских! Сейчас уже нет таких, как были в конце семидесятых, когда изможденные русские женщины вдруг вздохнули полной грудью, нет и никогда не будет. И всего дотянуть до этого времени двадцать лет… Всего лишь двадцать! Правда, британские туфельки-лодочки появятся уже через год, в международный фестиваль молодежи и студентов. Но кто это прозреет?
Не зная, чем ее утешить, Николай Николаевич толкнул кожаную дверь и вошел в кабинет-усыпальницу главного редактора.
– Альберт Витальевич… Можно?
2
В послевоенные времена и ближе к брежневскому «застою» было три типа главных редакторов. Одни сразу вербовали в стукачи, спрашивая у начинающего автора: «А правда ли, что имярек видит нашу жизнь через очко унитаза? Вы, надеюсь, согласны?..» Другие поили шотландским виски, привезенным из творческой командировки. Третьи, самые искренние, клялись, что лягут на вашем пути трупом, но в литературу не впустят. Кто из них был прав? По-видимому, третьи. Но в такой кабинет, в какой вошел мой Артемьев, я, пожалуй, не заходил никогда.
Главный сидел под портретом лысоватого расторопного человека, избранного недавно Первым секретарем ЦК КПСС, но известного еще ранее, с достославных времен усатого генералиссимуса, перед которым лысоватый танцевал иногда гопачок, поднимал народные тосты, пел песню «Дивлюсь я на небо…», ибо считался в партийных кругах патентованным и неисправимым украинцем. В его чертах, несмотря на лысину, было что-то детское,