гордость, холодная твердость – плод сухого отчаяния, софизмы светской философии – все исчезло и умолкло; уже не стало человека, волнуемого страстями, потрясаемого борьбою внутренних противоречий, – перед вами бедное, бессильное дитя, слезами омывающее грехи свои, чуждое, на эту минуту, ложного стыда и не жалующееся ни на судьбу, ни на людей, ни на самого себя…
И долго лежал я неподвижно, и плакал горько, не стараясь удержать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие исчезли, как дым; душа обессилела, рассудок замолк; и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.
Когда ночная роса и горный ветер освежили его горящую голову, он рассудил, что горький прощальный поцелуй немного бы прибавил к его воспоминаниям, а разлука после него была бы тяжелее, – и возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился в постель и проспал мертвым сном до вечера.
Тут пришел к нему Вернер и известил его, что княжна Литовская больна расслаблением нерв; что начальство догадывается об истинных причинах смерти Грушницкого и что ему должно взять свои меры. В самом деле, на другой день утром он получил приказание от высшего начальства отправиться в крепость N, где судьба и свела его с Максимом Максимычем.
Перед отъездом он зашел к княгине Литовской проститься. Она встретила его, как человека, наверное явившегося к ней, как к матери, с предложением насчет руки дочери. Тут следует превосходная комическая сцена, где княгиня, намекая Печорину, что ей известны его отношения к Мери, дает ему знать, что не будет противиться их соединению, и охотно прощает ему странность его поведения в отношении к ее дочери. Несколько раз прерывала она свой большой монолог пыхтением и вздохами, а наконец заплакала. Печорин попросил у нее позволения наедине переговорить с ее дочерью, на что княгиня принуждена была согласиться.
Прошло пять минут; сердце мое сильно билось, но мысли были спокойны, голова холодна; как я ни искал в груди моей хоть искры любви к милой Мери, старания мои были напрасны.
Вот дверь отворилась, и вошла она. Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее, – а давно ли?
Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел ее до кресел.
Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, наполненные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее па надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные па коленях, были так хилы и прозрачны, что мпе стало жаль ее.
– Княжна, – сказал я, – вы знаете, что я над вами смеялся!.. Вы должны презирать меня.
На ее щеках показался болезненный румянец. Я продолжал: – следственно, вы меня любить не можете. Она отвернулась, облокотилась на стол, закрыла глаза рукою, и мне показалось, что в них блеснули слезы.
– Боже мой! – произнесла она едва внятно.
Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее.
– Итак, вы сами видите, – сказал я сколько мог твердым голосом и с принужденной