друга, и в этом в основном была вина Джона. Если бы он был мудрее, если бы у него хватило решимости – а он был слишком утонченным, чтобы обладать ею, – он бы твердо взял юную Джессику в руки и обращался бы с нею как с ученицей. Джессика просто жаждала, чтобы Джон руководил ею. Конечно, она сама не знала, чему она хочет научиться, но в самой природе ее любви коренилась мысль о нем как о мудром и цельном, а о себе – как о глупой и пустой. И Джон понимал это ее стремление, но инстинктивно боялся его и не собирался играть роль учителя. Он тщательно уклонился от «влияния» на юную и теперь такую послушную любовницу. Как только он почувствовал свою большую власть над нею, он старался не замечать ее, и в этом был грех неискренности – более тяжкий грех, чем эстетический эклектизм, в котором его обвиняла Джессика. Это отрицание своей власти было ошибкой. Джону должно было хватить смелости учить ее. Это сделало бы их отношения более понятными и могло даже побудить Дьюкейна раскрыть свою душу девушке. Но Джон устранился, чтобы не повредить Джессике, чтобы у нее было пространство для раскрытия, но она не могла раскрыться и поклонялась ему в этом пространстве, не понимая его. Ее сущность стала для него совершенно непостижимой, когда он применил к ней слово «художник», что он ассоциировал с общепринятой идеей и желал, чтобы Джессика слилась с этим понятием, не понимая, что она была совершенно другим животным.
Джессика думала: я не могу вынести эту боль, он должен облегчить ее. Это, наверно, ночной кошмар, страшный сон, это не может быть правдой. Когда мы перестали быть любовниками, я думала – это означает, что я буду в его жизни всегда. Я согласилась с этим, я решилась на это потому, что я любила его так сильно, потому что я хотела быть для него желанной. И он позволял любить себя, и он должен был быть счастлив, оттого что я люблю его. Он не может уйти от меня теперь, это невозможно, это – немыслимая ошибка.
Летний полуденный лондонский свет согрел комнату, сделал ее призрачно яркой и заброшенной, а фигура Джона растворилась в полосе пыльного света, делая его нереальным, как будто там стояла кукла и говорила его словами, а настоящий Джон вселился в ее измученное тело.
Дьюкейн молчал некоторое время, глядя в окно.
– Обещай, что ты придешь еще, – сказала Джессика. – Обещай, или я умру.
Дьюкейн обернулся.
– Это не приведет ни к чему хорошему, – сказал он тихим, безжизненным голосом. – Лучше я сейчас уйду. Я напишу тебе.
– Ты хочешь сказать, что не вернешься?
– В этом нет смысла, Джессика.
– Ты говоришь, что бросаешь меня?
– Я напишу тебе…
– Ты говоришь, что ты уходишь и не вернешься?
– О господи. Да. Я говорю это.
Джессика завопила.
Она лежала в постели на спине, и Джон Дьюкейн лежал рядом с нею, зарывшись лицом в ее плечо, и его сухие, холодные волосы касались ее щеки. Руки Джессики, скользнув по темной материи его пиджака, встретились друг с другом и сжались, замыкая его в крепком,