и еще вразумительнее намекал, будто я ему всем обязан.
Тогда-то я и раскусил его шуточки, дескать, внук наверняка пойдет не в отца, а в деда, сообразил, откуда у него эта невыносимая самоуверенность, зазнайство и деликатность, с какой он клал руку на живот Гумерсинды. Сколько раз бывало, что, когда он приходил к нам, я тут же приискивал себе занятие в городе, хватал на лету шляпу и исчезал за порогом? Разве мало подвернулось случаев, чтоб положить на нее свои лапищи, внезапно осенило меня, пустить в дело силу своего убеждения, штучки, опробованные на натурщицах и герцогинях, на городских дамах и крестьянках, каких и сосчитать-то невозможно? А все эти хихоньки да хаханьки, а умение строить глазки и вставлять колено меж ног?
И эта страшная правда пробила тропку в глубь моего сердца – так мушкетная пуля прошивает арбузную мякоть, так винт железного сапога впивается в пятку маррана[38] под пытками. Теперь я иначе стал присматриваться к каждому его жесту, к каждому ее взгляду, а по вечерам изводил себя: почему она не идет спать, а слушает бредни о бое быков, об обычаях монархов и чудачествах герцогини Альбы – вежливость наказует или тут нечто большее? Амуры, любовный заговор?
Но кому расскажешь о своих подозрениях? Самому себе и то не так просто, а что говорить о других? Пожалуй, только прибрежному тростнику, или камню, или ложке. Предметам кротким. Вот я и ходил по дому из угла в угол, не находя себе места; случалось, вполголоса открывал свою душу книгам и табуреткам, подушке и подсвечнику. Хотел обратиться к духовнику, но кто же исповедуется в чужих грехах? Можно, от силы, – в ошибочности своих подозрений. Но я знать не знал, ошибочны они или вовсе наоборот – до жути верны. Ни дом, ни город, ни луга и леса за городом, куда я выбирался на долгие прогулки верхом, не могли мне ничего прояснить – лето царило безраздельно, и все вокруг, словно в издевку, созревало и приносило плоды: наливные виноградные гроздья так и падали в корзины опаленных солнцем сборщиц, сливы лопались от сока, а я, выросший в Мадриде, стал там случайным гостем, переносимым ветром отчаянья с места на место.
Тем временем живот рос, и созревало в нем то, что мне предстояло полюбить, даром что день ото дня я чувствовал к этому твердому барабану, к этой неестественной вздутости все большую неприязнь, граничащую с ненавистью; с какой бы радостью я залез туда внутрь и взглянул, чьи у него глаза – его или мои, какого цвета волосы – черные или каштановые, брови – домиком или плавно сходящие к уголку глаза? Я не мог на нее смотреть и в то же время не мог оторвать глаз от резко обозначившегося живота. Я не заговаривал с ней, да и она перестала отзываться, и вновь я мучился: из-за деликатности ли чувств, а может, из отвращения ко мне и угрызения совести, ведь как-никак она же испакостила наши простыни самой гнусной, самой омерзительной изменой?
Случалось, что безо всякой причины кровь во мне внезапно закипала, и тогда, оборвав себя на полуслове, я вставал из-за стола, кланялся жене и выходил прочь, иначе с уст