грохнулся с мула прямо в ров, извозюкался, как черт, весь кортеж остановился, все ржут над братишкой, а он то выкарабкивается на дорогу, то снова в ров соскальзывает и опять карабкается, а герцогиня уже с лошади соскакивает, уже спешит к нему, торопится, в платье своем белоснежном, уже руку ему протягивает, покрывает всего поцелуями, вся перепачканная, и носит она комки этой грязи на белом платье и коралловом кушаке, как ордена, и говорит всем им: «Один он меня понимает, я с самого начала знала, что мы с ним родственные души». Вот и обрастал он жирком, вот и вкушал плоды, чучело гороховое, да и пусть, мне ведь не жалко. Не моим пользовался, не за мои наслаждался. А Люсито? Вот уж кто красавчик, так красавчик! Не парень – мечта, кучерявый, чудо как хорош, с огоньком в глазу, она его своим сыночком ненаглядным называла, он за ней благовония носил и шербет. Или Беатрис – шельма во плоти, старая дуэнья, везде дьявола видела, сама из себя засушенная, с лицом белым, будто рисовой пудрой посыпано, труп ходячий с ломотой в костях, так и мельтешит своими шажочками, словно неповоротливая, заводная игрушка. Я рисовал с нее карикатуры, Альба их обожала. Даже две картины написал, на одной Чернушка и Люсито тянут Беатрис за шлейф, а она зубы скалит, как рассвирепевший капуцин, а на другой – Альба отгоняет распятием дьявола и хочет ей накрасить губы. «Иди-ка сюда, – смеялась она, – покрасим тебе скелетик, чтоб другим покойникам понравился, когда твое времячко придет»!
Ну а я? А я был в придачу ко всей этой шатии-братии, я был ее придворным, любимцем-Глухарем, так же как Луисито был Сыночком, Беатрис – Смертушкой, дон Базилио – Заикой, Мария де ла Лус – Чернушкой. Все мы были ее коллекцией отбросов общества и калек. Она держала черепаху без одной ноги и обезьяньего детеныша без хвоста. «У воспитавшего меня дедушки, двенадцатого герцога Альбы, – как-то написала она мне, – был колченогий карлик, Бенито, так тот всегда вышагивал впереди него с приколотыми к своей хилой, кривой груди орденами сеньора, что научило меня презирать богатство и почести». А какую точку поставила она, до чего же впечатляющую точку! Такая точка – уже само по себе дело. Ничего удивительного, что именно нам завещала она все свое состояние, четвертую часть Испании. Ну, может, и не четвертую. Может, и не все, но немало. Была она последней герцогиней Альба – супруг, чтоб род не угас, принял ее фамилию, но помер, так и не смастерив ребеночка. Не больно усердный, так сказать, оказался. И все пошло на каких-то там Стюартов, и никто с этих чудо-владений гроша ломаного не получил, кроме меня, – но я не для себя просил. Я просил для Хавьера, который по тем временам все еще был самым распрекрасным зрелищем во всем Мадриде.
Чем старше был, тем больше любил похвастаться своими любовными похождениями. Расписывал непристойности до белой пены в уголках рта. Да с какими подробностями! Спустя столько лет он уже и половины своих холстов не помнил, зато держал в памяти имя каждой девицы, какой залез под юбку, выдавал пошлейшие описания пожалуй что каждого тела,