пожал мне руку…
Мне уже трудно было усидеть на месте, побежал в казармы…
Нужно было видеть нетерпение солдат и офицеров… едва спокойно в городе могли усидеть…
Вечером в театре объявили «Краковчан и горцев»…
Пьесе достаточно было одного названия «Краковчанин», чтобы стянулись толпы.
Мы также узнали, что Игельстрём, прочитав афиши, немедленно послал, дабы пьесу запретить, и что маршалек Мошинский по просьбе Богуславского поехал сам к генералу осведомить его, что пьеса была самая невинная на свете, а приказ без надобности раздражил бы…
Афиши утром поздирали, пополудни снова показались те, кто только имел грош в кармане; бежали в театр. Зала была переполненной, напиханной, набитой, словно для насмешки, в оркестре поместили военную российскую музыку, которой собирались аккомпанировать.
По правде говоря, из высшего света мало кто был в театре в этот день, но горожан, купцов, молодёжи, военных толпы. Когда русская музыка заиграла краковяк, а пары, одетые по-краковски, показались на сцене, и, танцующие, начали напевать, театр чуть не рухнул от аплодисментов. Необычайное восхищение объяло всех, смеялись и плакали. Актёры, повторяя самые невинные строфы песенки, умели им придать такое значение, что эти краковчане изображали нам не то, чем были на сцене, но тот краковский люд, что в те минуты с Костюшкой шёл под Рацлавицы… Само название Кракова было как бы тайным девизом, люди, неизвестные друг другу, вполне повторяли его потихоньку, пожимая руки.
Было видно, что от одного чувства вздрагивали все эти груди. Улыбка мелькала на устах, слёзы появлялись на глазах, руки горели.
Я посмотрел на залу, вся была одинаковой, запал охватил ложи, партер, парадиз… стиснутая толпа… Кое-где только бледное лицо, по-видимому, иностранца, встревоженного, смутившегося, выдавало, что он понял немой язык тех, что его окружали.
Словечком никто не выявлял себя, но наименее внимательный прочитал бы по глазам тех людей, чем была переполнена их грудь. Играла послушная российская музыка и так чудесно, словно знала, что сегодня значили краковчане.
Несколькими днями ранее и я был вовлечён в приготовления. Я не знал, по правде говоря, ни часов, ни срока, но о том, что в Варшаве что-то готовилось, я имел ведомость, потому что меня пару раз использовали для передачи нескольких слов, не очень понятных, мастеру Килинскому, именно тому самому, подозревая которого, Игельстрём вызвал к себе и, поговорив с ним, свободно отпустил.
Стоя в театре в партере, в нескольких шагах от себя я заметил моего пана мастера, который вытирал глаза…
Мужчина прекрасной фигуры, очень красивого лица, имел, скорее, физиономию шляхтича, чем ремесленника. Густые усы, подбритая голова, выражение мужества и энергии мимовольно обращали на него глаза… Мы посмотрели друг на друга, Килинский дал мне знак, словно после театра хотел говорить со мной. Всё это представление опьянило нас, выходя, мы очутились вместе. Пока толпа, выплывающая из театра, нас окружала, мы не говорили ничего, только в Старом городе, где