фантастичный Коди на самом деле ринулся догонять свой пас и теперь был посреди дороги, колобродился с распростертыми руками от мучений, что вот-вот и пропустит, сам растянулся, покуда пораженные ужасом автомобилисты виляли и визжали со всех сторон. Эта безумная колгота созерцалась не только Биффом Бьюферодом, хохотавшим, как сам черт, покуда та на скорости восемьдесят миль в час удалялась в его заднем окне, но и за диким полем с его конвульсивными кострами и пурпурными небесами (на самом деле пустыря, разлегшегося между вжик-фьють движенья по Колфэксу и какими-то старыми домами, штанги ворот просто палки, которые детвора «воздвигла с истовой грубостью первобытных христиан») торчал сам собою старый дом с призраками, сухие сады Осени рассажены вокруг него дамами-вурдалачицами девятнадцатого века, давно покойными, с истасканных погодою зеленых решетчатых ступеней коего ныне спускался м-р ошляпенный оглавленный Джастин Дж. Мэннерли, безумный школьный учитель с гитлеровскими усиками, которому всего за несколько месяцев суждено было учить Коди, как следует мыть уши, как производить впечатление на директоров старших школ – вот Мэннерли остановился, до крайности изумленный, на полпути вниз, вид Коди и Эрла Джонсона, бесившихся на дороге (и чуть было не угробившихся там же, вдобавок), сказавши вслух: «Батюшки-светы, что это такое?»; тот же, кто фактически тем же днем, ровно в тот миг, когда Коди подходил к Уотсону, сидел в собственной своей могиле в пальто, в пустом нетопленом субботнем классе Средней школы Западного Денвера и мили не будет через весь город, чело его в руке, а пыль от грифельной доски плыла по-над октябрьскими пламенами в углу, где прислонен шест для отворения окон, где по-прежнему было написано мелом после вчерашнего урока (по Американской Лит-ре) «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»[18], сидел да изображал задумчивость перед всякими учителями и даже детворой, что пробегали по коридору, причем с некоторыми он прямо перед этим фактически перешучивался (бросал немощный кособокий пас поперек дневной лужайки, пока спешил от «студебеккера» к делам), сидел теперь бездвижно в притворстве вспоминанья, с суровою дотошностью, точной даты чего-то, что закупоривало ему весь день, левое запястье поднято быстро глянуть, сколько времени осталось, уже вылепилась насупленность аккомпанемента, ящик с бланком меморандума выдвинут на изготовку лететь в тот же миг, когда он, решая, шлепнул по столу, хотя на самом деле захлебнувшись от утраты, давится потерей, думая о любви, любви, любви, что пропустил он, когда лицо его было худо и свеже, надежды чисты. О старение! О изможденный уродливый вурдалак – тлен жизни! Начал жить сладким деткой, под отцовской крышей веря во всё; оттуда, погруженный и одураченный, перешел к маске раздраженной плоти, называемой лицом, но не тем лицом, на которое надеялась любовь, и к той душе отвратного скорбящего призрака, что ныне бредет, содрогаясь, через кошмарную жизнь, засоряя собою землю,