оказалось немыслимым – подкладка уже напоминала то ли измыленную мочалку, то ли бороду престарелого козла, то ли свалявшиеся внутренности ватного одеяла.
Я шла, вяло передвигая ноги (безумная московская неделя плюс весенний авитаминоз, утепленный дубленкой), и так же вяло соображала – как представить в редакции рассказ моего знакомого.
Во-первых, необходимо сразу объяснить, что писатель – узбекский, это очень важно, как укрепление связей между народами. В то же время нужно уточнить, что написан-то рассказ на русском языке, а то они испугаются возни с двойным переводом. И уж совсем обязательно сразу сказать, что в рассказе преобладает еврейская тема, а то зачем им вся эта музыка… Сложность заключалась в том, чтоб эту галиматью заключить в одну сжатую фразу.
Я брела по улице и шлифовала в уме одну-единственную фразу, в которую, как в складной металлический метр, улеглась нужная информация.
«Здравствуйте, – скажу я непринужденно, – вот, привезла вам рассказ узбекского писателя на русском языке на еврейскую тему».
Да, именно так. Просто, спокойно, ничем не выдавая, что я тоже литератор, это им ни к чему. Никакой я не литератор, совсем наоборот. Бухгалтер, например. Меня попросили, я завезла. Отдам рукопись и пойду вон из Москвы.
Отыскав наконец нужную вывеску, я толкнула дверь и вошла в помещение редакции. За темным сыроватым предбанником показалась сумрачная комната, довольно просторная, нечто вроде холла, с двумя шкафами образца казенной мебели начала века и огромным пустым столом, забрызганным чернилами и изрезанным, похоже, еще ножичками нерадивых гимназистов. Стояло несколько стульев, и ни одного парного, будто собрали их по разным домам.
Со стены на меня смотрел грустный человек, плохо написанный масляными красками. Человек был похож на нашего соседа Даню Моисеевича, нудного, медлительного и настырного старика. Он подслеповат, когда обращается к вам, говорит, уперев взгляд в землю, но вдруг поднимает глаза (а они расфокусированы, стары и беспомощны), и кажется, что смотрит он не на вас, а куда-то в века: одним убегающим взглядом в века прошлые, погромные, дымящие крематориями, другим – в века будущие, еще, может быть, более страшные. Взгляд – эпический, библейский, ужасающий; взгляд Господа на Содом и Гоморру; в это время насморочным голосом он изрекает какую-нибудь глупость вроде: «Не знаете, соседушка, прекратятся когда-нибудь в ЖЭКе безобразия с горячей водой?»
Подойдя к портрету, я прочла, что это – Менделе Мойхер-Сфорим. Вообще-то надо почитать что-нибудь из еврейской литературы, подумала я смущенно, свинство, конечно, с моей стороны…
На углу стола стопкой лежали гранки на языке идиш. Я искоса оглядела рубленый шрифт – эти чудные топорики, крученые веревки бичей, – шрифт, перешедший в идиш из древнееврейского – сурового, как выветренные скалы, шелестящего ветрами тысячелетий, свистящего хлыстами вековых гонений, сдавленного поминальными воплями языка Библии, до начала нынешнего столетия пребывавшего в летаргическом сне молитвенных песнопений… Поверх