за это время.
Видел я и самого Абдурраим-эффенди, о котором так часто говорил Коэвино; он приходил не к отцу, а к своему другу доктору. Наружность у него была очень важная, повелительная; худое лицо его мне показалось строгим, и хотя доктор клялся, что он добрейший человек, я все-таки нашел, что обращение его с отцом моим было уже слишком гордо.
Доктор представил ему отца, как своего старого знакомого; бей сидел в эту минуту с ногами на диване, завернувшись в длинную кунью шубку, и с важною благосклонностью взглянул в сторону отца. Отец подошел к нему поспешно, согнувшись из почтительности, и коснулся концами пальцев руки, которую бей чуть-чуть ему протянул, даже и не шевелясь с места.
Я заметил еще, что Абдурраим-эффенди как будто бы брезгливо отдернул и отряхнул те пальцы, к которым отец прикоснулся.
Когда отец говорил потом что-нибудь очень почтительно, бей выслушивал его как будто бы и вежливо, но почти не отвечал ему, а смотрел с небольшим удивлением, как будто спрашивая: «А! и этот деревенский старый райя тоже говорит что-то?»
Он даже иногда слегка улыбался отцу; но обращался тотчас же к доктору и говоря с ним становился весел и свободен, как равный с равным.
Искренно ли или лицемерно, но отец хвалил бея за глаза; но я не мог долго простить ему это надменное обращение с бедным моим родителем и со злобною завистью дивился, почему он оказывает такое предпочтение безумному Коэвино?
Гораздо приятнее было для меня знакомство со старым ходжей Сефер-эффенди.
Вот был истинно добрый турок, почтенный, простодушный и забавный. Нос у него был преогромный и красный; чалма зеленая; борода длинная, белая; руки уж немного тряслись, и ступал он не очень твердо ногами, но глаза его были еще живые и блистали иногда как искры. Все он шутил и смеялся. Знаком он был с отцом моим давно.
В ту минуту, когда он пришел к нам, ни отца, ни доктора не было дома. Мы с Гайдушей его приняли и просили подождать; я сам подал ему варенье и кофе. Он спросил меня, знаю ли я по-турецки? Я сказал, что на Дунае, когда был мал, недурно знал, но что здесь, в Эпире, немного забыл.
Сефер-бей, все улыбаясь, смотрел на меня пристально и долго не пускал от себя с подносом, долго сбирался на это ответить мне что-то; думал, думал и сказал, наконец, по-турецки:
– Видишь, дитя, никогда не говори, что ты знал хорошо по-турецки! Слушай. Арабский язык – древность, персидский – сахар, а турецкий – великий труд! Понимаешь?
Я сказал, что понимаю. Старик тогда без ума обрадовался и хохотал.
Я хотел унести поднос; но ходжа схватил поднос за край рукою и спросил:
– Знаешь ли, дитя мое, кто был Саади?
Я сказал, что не знаю и не слыхал.
– Саади, дитя, был стихотворец, – продолжал Сефер-эффенди, одушевляясь. – Вот что́ он сказал про тебя, мой сын: «Этот кипарис прямой и стройный предстал пред мои очи; он похитил мое сердце и поверг его к стопам своим. Я подобен змее с раздавленною головой и не могу более двигаться… Этот юноша прекрасен; взгляни, даже когда он гневается, как приятна эта строгая черта между его бровями!» А