буду часто писать тебе. А скоро, наверное, будет какой-нибудь телефон, по которому ты смог бы звонить мне.
Очень жду твоего письма».
«Теперь-то я знаю, что этот кусок про романтическую бабушку был ложью. Я пока еще не знаю (или никогда не буду знать), что было правдой, надеюсь к концу маминого повествования мы доберемся и до правды наших родов. Но никакой романтической любви к коммунисту точно не было. Нет, Кельн был и коммунисты были, но не тогда и не так, и совсем не в связи с названными мамой в письме к папе обстоятельствами. А что же было? А важно ли это?»
Почему-то это письмо мама ничем не сопроводила. Или уже сил не осталось. Или проплакала над ним, а после просто заклеила его в конверт, и отправила дочери, и забыла про свою приписочку. Дочь так привыкла к ее приписочкам. Они ей нравятся.
«18 июня 1996 г. Соскучился без тебя. И вот сел после разговора с тобой писать тебе письмо. Пишешь, вроде бы как и вместе с тобой, девочка моя.
Еще один день, и еще одна ночь без тебя. Ты так далеко, что я уже почти не чувствую твоего дыхания, которое мне так часто снилось по ночам, пока мы не встретились однажды, и я узнал тебя по дыханию из сна.
Я тебя прошу, очень осторожно о любой физиологии – связано ли это с опасностью пополнеть или просто с намеком на описание какой-нибудь части твоего тела. Я не в состоянии спокойно все это выносить, я сразу же начинаю воображать твои бедра, твой зад, который поправился именно в тех обольстительных местах, где еще не зад, но уже не бедра. Я же представляю свои руки, я начинаю чувствовать на расстоянии, я, странно, начинаю обижаться на то, что эти немыслимо теплые и острые места стали менее совершенны. Впрочем, от этой обиды ощущение твоей плоти и близости к ней становится еще более ясным и твердым.
Я начинаю привыкать к боли в сердце, боль на разрыв, когда, кажется, огромный нарыв вырос на сердце и не дает вздохнуть. Но, впрочем, пускай, видимо, немного рано сожгли лягушачью кожу. А, может быть, просто мы еще не доросли друг до друга.
Плюнь на свои болезненные ощущения, разозлись и пошли всю эту болезненную канитель куда подальше, так будет интереснее жить дальше.
Мне очень часто кажется, что я неистовый трус. Я боюсь всего, что может помешать, нарушить мой покой, или вторгнуться в мою личную жизнь. А раз так, может быть это не трусость, а брезгливость, осторожность, или еще нечто в этом роде. Бог знает, но я всегда страдал, когда мы оставались в той сумасшедшей квартире с фантомами на стенах, или у тебя дома, я всегда мучился одним ощущением, что нам могут помешать, что кто-то может нарушить наше единство, надругаться над нашим одиночеством.
Наверное, это излишнее воображение.
Я знаю про себя, что я по настоящему здоров (духовно и душевно, даже физически) только, когда пишу, много и последовательно; во все остальное время я не здоров, чем дольше не пишу, тем сильнее болен; в длительные периоды творческого бесплодия я становлюсь жертвой собственного воображения, которое, не имея искусственного