мимо нар, где сидел Гасюченко, Абарчук ускорил шаги, – старый человек, чью жену дети и внуки зовут «мама», «бабушка», нес такое, что страшно делалось.
Скорей бы отбой, – лечь на нары, закрыть голову ватником, не видеть, не слышать.
Абарчук посмотрел на дверь, – вот войдет Магар. Абарчук уговорит старосту, их положат рядом, и ночами они будут беседовать, откровенно, искренно, – два коммуниста, учитель и ученик, члены партии.
На нарах, где размещались хозяева барака – бригадир угольной бригады Перекрест, Бархатов, староста барака Зароков, устроили пирушку. Шестерка – перекрестовский холуй, плановик Желябов, постелил на тумбочке полотенце, раскладывая сало, селедку, пряники – калым, полученный Перекрестом с тех, кто работал в его бригаде.
Абарчук прошел мимо хозяйских нар, чувствуя, как замирает сердце, – вдруг окликнут, позовут. Очень хотелось поесть вкусненького. Подлец Бархатов! Ведь делает все, что хочет на складе, ведь Абарчук знает, что он ворует гвозди, украл три напильника, но ни слова не заявил на вахте… мог бы подозвать: «Эй, заведующий, присядь с нами». И, презирая себя, Абарчук чувствовал, что не только желание поесть, но и другое чувство волнует его, – мелкое и подлое лагерное чувство. Побыть в кругу сильных, по-простому разговаривать с Перекрестом, перед которым трепетал весь огромный лагерь.
И Абарчук подумал о себе – падло. И тут же думал о Бархатове – падло.
Его не позвали, позвали Неумолимова, и, улыбаясь коричневыми зубами, пошел к нарам кавалерийский комбриг, кавалер двух орденов Красного Знамени. Улыбающийся человек, подходивший к воровскому столу, двадцать лет тому назад вел в бой кавалерийские полки добывать мировую коммуну…
Зачем он говорил Неумолимову сегодня о Толе, о самом своем дорогом.
Но ведь и он шел в бой за коммуну, и он из своего кабинета на кузбасской стройке рапортовал Сталину, и он волновался, окликнут ли его, когда потупившись, с деланно безразличным лицом, проходил мимо тумбочки, покрытой вышитым грязным полотенцем.
Абарчук подошел к нарам Монидзе, тот штопал носок, и сказал:
– Знаешь, что я подумал. Я уже завидую не тем, кто на воле. Я завидую тем, кто попал в немецкий концлагерь. Как хорошо! Сидеть и знать, что бьет тебя фашист. У нас ведь самое страшное, самое трудное, – свои, свои, свои, у своих.
Монидзе поднял на него печальные большие глаза и сказал:
– А мне сегодня Перекрест сказал: «Имей в виду, кацо, дам тебе кулаком по черепу, доложу на вахте, и мне благодарность будет, – ты последний изменник».
Абраша Рубин, сидевший на соседних нарах, сказал:
– И не это самое плохое.
– Да, да, – сказал Абарчук, – видел, как комбриг обрадовался, когда его позвали?
– А ты огорчился, что не тебя позвали? – сказал Рубин.
Абарчук с той особой ненавистью, которая рождается болью от справедливого упрека и подозрения, сказал:
– Читай свою душу, а в мою не лезь.
Рубин по-куриному полузакрыл глаза:
– Я?