души тайна, – любовь к России, той России, которой они, иностранцы, не знают и никогда не узнают. Можно ли знать Россию, когда не знаешь русской деревни, можно ли о ней суждение иметь? Можно ли любить Россию, если не любишь русскую деревню, да вообще неспособен деревню любить? В этом, мне кажется, наибольшая причина той пропасти, которая лежит между иностранцем и Россией. И не по отношению к одной только России это есть пробел; я думаю, что вообще знают только половину жизни те, кто не знает настоящей деревни. Говорил я как-то о деревне одному моему приятелю-французу; он не разделял моих вкусов и восторгов и воскликнул:
– Нет, три недели Биаррица – вот все, что я могу вынести в смысле деревни.
– Да разве вы не устали от бульваров? Не хочется вам иногда увидать лунную ночь?
– Да, но у нас великолепные лунные ночи бывают в Париже.
– Да, но когда они освещают стены и мостовую… Неужели вам не хочется деревьев?
– Но у нас прекрасные деревья в Булонском лесу.
– Так ведь Булонский лес же не природа.
– Виноват, это именно такая природа, какою она и должна быть.
Не знаю, правильно ли я смотрю, но мне кажется так – что спорить о красотах природы и преимуществах деревни со всяким можно, если вообще у человека есть охота к спору; но о России говорить с людьми так чувствующими нельзя. И я не говорил. Слушал только, как после нарядного обеда нарядная дама, обмахиваясь веером, или господин во фраке с рюмкой коньяку, зажатой двумя пальцами, поверхностно прикасаются к русской поверхности; слушал и думал:
А там, во глубине России,
Там вековая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
Да выгибаются дугою,
Целуясь с матерью землею,
Колосья бесконечных нив…
Этой России иностранцы не знали. Да ее уже и нет; «вековая тишина» нарушена, и «глубина» обнажена. Да, то, что Россия есть, того иностранцы не знали; они знали то, что Россия им показывала, и это была загадка, необъяснимая. И от объяснений в разговорах с иностранцами я уклонялся: с одной стороны, слишком много было необъяснимого, а с другой стороны, слишком много было такого, от чего хотелось откреститься.
Я знаю, многие будут негодовать, читая такие признания; скажут, что если искренность похвальна, то умолчание приличнее. Нет, я думаю, что слишком долго мы боялись искренности. Боялись потому, что каждое искреннее слово у нас клеймили отсутствием патриотизма. Когда человек каялся, обращал критику свою на своих же, когда он, наконец, отказывался от своих, его винили за то, что он это делает; кричали, что он не патриот, что он не умеет себя в руках держать, что он лишен человеческого достоинства. А приходило ли кому-нибудь из кричащих в голову, как тяжело отказываться, как больно покаяться, как мучительно не только говорить, но решиться говорить? Скажут, что и в себе нести нелегко, что и в молчании есть крест, и в приятии есть подвиг. Но я не так смотрю, и если по