хлама, белке.
Нащупала ее. Из дыры на месте отодранной лапы сыпались опилки.
– Дитятко мое… Это все из-за меня. Прости меня. Прости мамочку.
Вытирала мокрое лицо, обильные слезы о бархатный беличий хвост.
– Я тебя вылечу. Ты будешь как прежде. Как новенькая. Сейчас… сейчас. Ты поверь мне. Мамочка может все. Все.
Где та комната, с ковром? А может, и ковер исчез так же, как вино?
Слепая от слез, она шла, ощупывая стены руками: нет под ладонью мягкого, ворсистого, нет ковра. Кто его сдернул? Время?
А может, она у себя дома, а дом есть, а ее нет?
А может, наоборот: она есть, а дом только приснился?
– Эй, дом. Ты снишься мне? Ах ты, подлец. Я-то тебе не снюсь. Ковер, вернись! Прилети обратно! И мы с белкой сядем на тебя… и тогда уже взвейся… покинь эти развалины…
Дом услышал ее. Подсунул ей под руку ковер. Она погладила ворс. Белка и лапка лежали у нее на груди, под рубахой. Она нащупала воткнутую в ковер иголку, вытащила нитку из кисти скатерти. Села, скрестив ноги, на продавленный диван. Пружины жалобно пропели новогоднюю песню.
Она мать, и она елка; она девочка, и она белка; она старуха, и она иголка; она клубок, и время разматывает ее, и тянется нитка, и не хочет кончаться и рваться.
Повертела в руках лапку. Вздернула иглу вверх.
– Что, моя родная? Придется потерпеть. Больно, я знаю. Но ничего не поделаешь.
Положила белку на колени, дырка в туловище зияла, опилки сыпались золотым и грязным зерном. Пришивала лапу, коротко и жестко втыкая иглу в тусклый бархат; а потом вдруг, спохватившись, не вонзала ее наотмашь, а вводила в ткань бережно и боязливо, шепча:
– Ну все, все… тише, тише… совсем немного осталось…
Стежок за стежком. Петля за петлей. Туго стянуть. Еще шов наложить. Еще и еще. Рана затягивается. Время рубцуется. Смерть зарастает. Игрушка рождается. Ее надо полить мертвой водой. И не будет видно грубого нитяного шва. Потом побрызгать водою живой. И что будет?
А ничего. Останется бархат, и картон, и суровая нить.
Но белка, белка откроет глаза. И улыбнется ей.
– Все! Лапка твоя живая!
Руди взяла пришитую лапу и помахала ею сама себе.
Нет, это белка махала ей. Она махала ей сама.
И это белка сама потянулась к ней, вытянула мордочку, ища носом и ртом ее щеку; сама толкнула ее лапами, сама взобралась ей на грудь, сама уткнулась холодным носиком ей в шею; и она прижимала белку к себе, всхлипывая, снова и снова целуя ее, обливая слезами.
– Вот ты и здорова, дитятко. Здорова и цела. Все как прежде.
«Все как прежде уже не будет. Но она не должна знать этого».
И белка благодарно обнимала ее лапками, и ласкала ее взмахами теплого хвоста, и тепло, сопя, дышала ей в сгиб шеи за ухом, под спутанными волосами.
И тут в сохранившееся оконное стекло стукнули.
Руди повернула заплаканное лицо к окну.
Конец