кожи. Жизнь хочет наружу. Ты всю жизнь била меня! Всю войну. А я выжила. Я не сбежала от тебя. Я не предала тебя. Мы голодали вместе. Ты нарочно не кормила меня, даже если в доме была еда. А я все равно жила. Назло тебе. Я пила сырую воду из-под крана. Отец говорил: ведро воды заменяет двести грамм масла. Меня рвало с воды. Вода плыла в моих глазах. Вместо кишок внутри катался плотный клубок колючей дикой шерсти. Ты гоняла меня на реку за водой. Зимой, когда водонапорные колонки замерзали, я возила воду с Волги в ведерке на саночках. Немцы бомбили Заречье. Я видела, как фашист сбрасывает бомбы; за Окой горел автозавод, на правом берегу – Красные казармы. Я видела лицо летчика в шлеме, за толстым стеклом: очки, на лягушку похож, стальной нож улыбки, бомбы падают из люка слишком быстро, не успевают долететь до земли. Я ложилась животом на снег рядом с санками. Закрывала голову руками. Я кричала, и снег таял под моим ртом: мачеха! Ты моя война! Я ненавижу тебя! Папа придет с войны и размозжит тебе голову плотницким молотком! Он им заколачивал гвозди на даче! Когда строил веранду! А потом я разбивала им орехи! Перед новым годом!
И каждый освобожденный от шкурки орех заворачивала в золотую жесткую бумажку; в желтую, розовую и серебряную фольгу. Половинка грецкого ореха – половинка мозга. Целый орех – он думает. Мыслит. О чем он думает? О том, как его съедят?
Разжуют и проглотят.
Молоток! Твой молоток! Расколоти ей голову, отец! За что ты ее любишь?! Не люби ее! Прошу тебя! Пожалуйста!
А я буду развешивать орехи на елке. В лесу родилась елочка, в лесу она росла. Орех висит на ниточке. Душа моя тоже висит. На паутине. На серебряном вздохе. Дуновении. Скрипичном волосе.
Смычок надвое перепилит меня. Я уже слышу этот стон. Этот вой. Он длится и гаснет.
И елка, украшенная орехами, шишками и звездами, подворачивает лапу, падает на пол, ее комель трещит, горит крестовина. Я обнимаю ее тонкими детскими руками. Ложусь рядом с ней. Вдыхаю ее. Она душистая. Она дышит мне в лицо темной, колкой, зеленой, черной, восковой и серебряной смертью.
А за стенкой – слышишь? – играет музыка. Она играет всегда! Какую пластинку крутят? Венгерский танец Брамса? Вальс цветов из «Щелкунчика»? Или вот эту, любимую: спи, моя радость, усни… в доме погасли огни… птички замолкли в саду… рыбки уснули в пруду…
Мачехи нет. Молчит палата. Они, чудовища, лишь притворяются, что спят. Укрылись простынями с головой. Закутались в одеяла. Застыли сосульками. Оскалили каменные зубы. Тихо. Так лежи. Не двигайся. Застынь. Как они. Если пошевелишься – придут санитары и скрутят тебя; и опять жгутами к койке привяжут. И будешь под себя мочиться; и запах океанской соли будет плыть в раздувшиеся ноздри, насыщая легкие аммиаком и молитвой.
Лежи. Не вставай. Спрячь голову в ладони. Как тогда, в подъезде, а может, в постели, а может, на снегу.
– Ты чуешь, ты чуешь? Маргарита спит не чует, что на ней матрос ночует!
Беззубый распяленный рот смешит и стращает всех широкой, широченной, дырявой варежкой голой улыбки.
– Вот проснется Маргарита… и прогонит паразита! А-а-а-а-ах, ох! Дюже плох! Сколь у вас вшей да блох!
Сидит,