очень плохо. Мама с ним.
При этих словах я вырвала у неё из руки свою ладошку и побежала сломя голову. В доме прямо с порога стояло много людей в тяжёлой, плохо пахнущей одежде. Я помчалась в папину комнату, но меня поймала и прижала к себе выходящая оттуда мама. Она была какой-то измученной и сказала, еле ворочая языком от стресса, что к папе нельзя, у него – врачи. А когда врач вышел, ответив на взгляд мамы трагическим покачиванием головы, я тоже поняла, что папа умер. И я больше никогда не услышу, как он меня позовёт, никогда не обнимет, успокаивая. Я вспомнила, как ещё недавно он лез на второй этаж к окну больницы с пельменями, которые слепил и сварил для меня сам. А его не пустили ко мне – карантин. И он, возмущённый, по пожарной лестнице и подоконнику, как Ромео к Джульетте, лез к пятилетней дочке, чтобы ты поела горяченьких пельменей. Они пахли лавровым листом. Мама варила их без него. Медсестра взобралась на подоконник и взяла у папы банку с едой. А он стоял за окном и с неимоверной любовью и радостью смотрел, как я ем пельмени. Хоть есть мне не хотелось. И я ела, тоже глядя ему в глаза через грязное стекло.
Но когда я вернулась из больницы, по отстранённому взгляду папы я поняла, что ему стало хуже и он меня не узнал. В тот день я сбежала из детского сада, движимая желанием его обнять во время тихого часа. Он стоял на кухне и смотрел на меня доброжелательно, но как на незнакомку. И я заплакала, кинувшись к нему. И от этого память к нему вернулась!
Взрослые не догадывались, что я всё понимаю, что происходит вокруг, без всяких скидок на возраст. Я слышала краем уха разговоры соседей, что отец, очнувшись от беспамятства, пошёл к линии железной дороги, видимо, хотел свою горячо любимую жену освободить от себя. Но его остановили соседи. Те самые, детей которых он не отдал под суд.
Соседские пацаны лет двенадцати забрались к нам в дом и спёрли заначку денег, кулёк конфет и ружьё. Оно числилось на папе. При моей жизни он на охоту не ходил. Но ружьё ему, как бывшему командиру корабля на Балтике во время блокады, было выдано именное. Я его почти не помню, кроме того случая, когда волокла его в пятилетнем возрасте от забора до дома.
Я услышала спор моих родителей на тему того, сдавать ли воришек милиции.
– Нельзя. Это баловство, но они могут в колонию загреметь, – тяжело вздохнув, говорил папа.
– А если они из именного ружья кого-нибудь пристрелят – посадят тебя.
– Сказать им, чтоб вернули.
– Они тебя испугаются и втихомолку спрячут подальше или выбросят. А кто-то подберёт и…
– И что ты предлагаешь – писать заявление на дурачков?
– А что остается.
– Ладно, завтра схожу к участковому, – отец был расстроен очень сильно.
И тогда я сама пошла к Баданам – главным сорванцам нашей улицы. И сказала им, что папа знает, у кого ружьё. Не хочет на них заявлять, но не имеет права – на ружье его имя.
Парни репу почесали смущённо.
– Но