станции, констатирую, что все мои наблюдения уместились в трех строчках. Ни малейшего проблеска мысли о том, что напишу, сев за машинку. В голове ветер. Ледяной ветер. Бессмысленно пялюсь в окно. Пейзаж напоминает обледеневший лист чистой бумаги. Замороженный мир стынет в ледяных оковах. Немой и беспомощный. Никогда еще не было такого холодного, мрачного, унылого, тусклого дня.
В ту ночь я ложился спать в состоянии какого-то странного смирения. Не в последнюю очередь потому, что перед сном раскрыл томик Томаса Манна (там была его повесть о Тонио Крёгере) и был буквально раздавлен его безупречной манерой письма. К своему удивлению, утром я проснулся свеженьким как огурчик. Я пренебрег утренней прогулкой и сразу после завтрака уселся за машинку. К полудню очерк о Кони-Айленде был готов. Легко! Как мне это удалось? Просто вместо того, чтобы вымучивать его, я заснул – и мое «я» капитулировало, certes[39]. Иными словами, преподал себе урок тщетности борьбы с самим собой. Сделайте то, что от вас зависит, а остальное предоставьте судьбе. Не ахти какое великое, но приятное открытие.
Излишне говорить, что статью нигде не приняли. Точнее сказать, нигде не приняли ничего. Она долго гуляла по редакциям, переходя из рук в руки. Позднее к ней присоединились десятки других. Я регулярно носил их на почту, они разлетались как почтовые голуби и неизменно возвращались со стандартным корректным отказом. И все-таки я, как говорится, держал хвост пистолетом, упорно придерживаясь разработанного плана. Написанный на огромном листе оберточной бумаги, он висел приколотый к стене. На другом листе я вел своеобразный словарь, куда заносил редко встречающиеся слова. Суть состояла в том, чтобы вплести их в тексты моих трудов, но так, чтобы они не торчали из них безобразными флюсами. Время от времени я пробовал их на вкус, вставляя в письма друзьям, которых у меня водилось великое множество. Сочинять письма для меня то же, что для боксера – бой с тенью. Он изматывает, не оставляя сил для встречи с реальным противником. За пару часов я мог написать статью, рассказ, что угодно, а потом по шесть-семь часов кряду комментировать их в письмах к друзьям. Стоило только начать. И быть может, это было ко благу, ибо в письмах мне без труда удавалось сохранить спонтанность моего естественного голоса. В молодые годы я стеснялся его, не доверяя самому себе. Я был насквозь проникнут литературщиной. По крохам побирался у других, не отваживаясь пуститься в самостоятельное плавание. Я путал технику с творчеством. Опыт и техника – два кита, на которых зиждилось мое представление о писательстве. Чтобы в полной мере овладеть накопленным опытом, одной жизни мало. Надо как минимум сто. А чтобы вполне – или до конца – освоить технику письма, мне, вероятно, понадобится сто лет, не меньше.
Иные из более искренних моих друзей нередко ставили мне в упрек, что в общении с ними я был самим собой, а в моих сочинениях – не вполне. «Почему ты не пишешь так, как рассказываешь?» – удивлялись они. Поначалу эта мысль показалась мне абсурдной. Во-первых,