мучительно вкатывается в гору), – я же сто раз прощения… я осознал… искал! Да что мы опять ссоримся, ей-богу: вот же он – стоит! Стоит – темный, массивный, давно не чищенный – так что и кораблик неразличим, – на серебряной своей юбочке…
И он тянет пудовую руку, с усилием, как воду, преодолевая толщу сна. Тянет руку, тянет… хватает, наконец, тяжелый кубок, вертит в пальцах, подносит к глазам. И плывет по трем легким волнам трехмачтовый галеон, и вьются по серебряной юбочке угловатые – и такие понятные теперь – буквы: «Поезд на Мюнхен отходит со второго перрона в 22.30».
И тогда лишь проснулся. Вроде проснулся таки. Господи, доколе… Прости, Жука!
Он долго стоял под жгучими плетками воды, потом резко переключил на холодную и с минуту, охая от удовольствия, растирался жесткой мочалкой, которую повсюду с собой возил.
Затем побрился, не торопясь, тихо насвистывая, чтобы не разбудить раньше времени удава там, на кровати… Славного полненького удава, чьи упругие кольца, так сладко пульсируя, сжимают… м-да. Все же не надо позволять ей полнеть и дальше.
Старательно выбривая выпяченный подбородок (в ежеутреннем бритье это главная мука – крутой, как твердое яблочко, подбородок с труднодоступной выемкой под нижней губой), он внимательно рассматривал себя в просторном зеркале ванной.
А ты слегка подсох, парень… Дядя Сёма сказал бы: подобрался. В молодости был, скорее, крепышом. Часто даже за боксера принимали. Сейчас утоныпился, согласно образу. Нос как-то… окостенел, что ли… Аристократ-с, твою мать.
Только ежик густых черных волос (фамильно устойчивый пигмент, небрежно отвечал он на комплименты), и такие же смоляные брови, прямые и почти сросшиеся над глубоко посаженными серыми глазами, были прежними. Да вот еще эти вертикальные черточки в углах рта, что всегда сообщали его лицу выражение детского дружелюбия, вечной готовности растянуть губы в улыбке: я люблю тебя, мой огромный добрый мир… Да, это наш козырь. Может, это твой единственный козырь, а, парень?
Когда на цыпочках он вышел из ванной, чтобы достать из чемодана рубашку и костюм, выяснилось, что и Ирина проснулась – черт, как некстати эта ее жаворонковая природа! – и лежит в своем коконе, лохматая, в отвратительном настроении и полной боевой готовности.
– Трусливо сбегаешь, – сказала она, внимательно и насмешливо наблюдая за тем, как он одевается.
– Ага, – он широко ей улыбнулся. – Ужасно трушу! Я вообще тебя очень боюсь и раболепно выслуживаюсь. Глянь-ка на эти запонки. Узнаешь? Обожаю их, всем демонстрирую: «подарок любимой женщины».
– Любимой женщины. Да их у тебя в каждом городе штук по сто.
– Сто?! Зачем же столько, о боже! «Кому это надо, и кто это выдержит», – говорил мой винницкий дядя Сёма…
– Какая ты сволочь, Кордовин! Мы же решили, что теперь всегда будем ездить вместе.
Вот это она зря. Гнусное коммунальное сочленение – «мы» …Пожизненное мычание, мыловарение мымолетной мылости любви… Нехороший симптом. Неужели