что есть у нее пожилой и достойный муж, хозяин этого хозмага, пусть не любимый – добрый и достойный. Конечно, она телом предназначена Королеву, но суть не в этом. А в знании, что никогда не покусится на нее, что останется отшельником во имя иного влечения, какого – еще не ясно, но сила которого вот-вот овладеет им, набравшись восходящей инерции от этих головокружительных, проворных, жарких бедер; почему Авилова? Но нет, он не отличает пристойность от непристойности, он производит влечение не от инстинкта – какой все-таки мучительный и сладостный этот сон, – но от Бога. Он ни в коем случае не монах, монашество тут ни при чем. Просто если бы не Бог, он давно бы уже удавился. Конечно, Авилова. Да, абсолютная память на имена и лица. Хотя, если любишь, никогда не вспомнишь, так всегда бывает: первый способ понять чувство – надо попытаться вспомнить лицо, и если нет, не вспомнить черт, а только цельный, текучий, проистекающий в ускользании облик, то всё, попался. И снова Бог здесь ни при чем. А уж тем более иудеи. При чем здесь иудеи – Авилова ведь не еврейка. А что, если он, Королев, – еврей, кто знает? Он насторожился. Пусть так и будет, хотя это надо еще проверить. Кто родители, ему известно, но они чужие умершие люди, их не спросишь. И все-таки. И все-таки не спать, не спать, нельзя… Как много света, как весь объем прозрачен, как плывет и реет, и река слепит… И не только потому, что Христос был иудеем и Богоматерь была еврейкой, – он любому, кто слово скажет против евреев, голову оторвет… Но снова здесь Авилова совсем уж ни при чем. И вот эта чехарда сменяется простым сном, глубоким, где невозможны слова, где воля цветных точных смыслов берет под уздцы. Дальше Королеву снится карта. Карта всех его чувственных наслаждений. Это просторный, размером и с простыню, и с равнину, и с плато, подробный космический снимок, на котором реальные и выдуманные места, где он получал наивысшее наслаждение, отмечены пятнами света. И, ползая с наивным ошеломлением, как младенец по цветастой скатерти, погружаясь в эти туманности на черном бархате ночи, в эти ракушечные скопления трепетных удовольствий, Королев вспоминает каждую точку, каждое окно, листву за ним, воздушных кружев синеву, дождь прошел, и капли отстукивают по пластиковой кромке, и звенит в ушах, и накатывает волна, теплая и соленая, как кровь, и это очень близко к смерти… И вот, вглядевшись в эти точки, совпав и соотнесшись и с Копенгагеном (полуподвал на Ойстергаде, долгий пляж, сосущий шаг песок, ночь, костры на ветру, мемориал Холокоста, фонарь, доходяга за колючей проволокой, пристальный взгляд, сладостная теснота седана), и с Улан-Удэ (урчащий медвежонок бродит в изголовье, толстый скользкий ковер сосновой хвои, платье колкое, накрахмаленное, потрескивает), и с Орлом (вокзальные пирожки, обжигающие язычком раскаленного повидла, квартира с дырой в полу, разваленный бешеной борьбой диван, клинок в паху, утром во всех окнах слепит иней), и с Вяткой (контейнерная фура, набитая стиральными машинами, жара, скрипучий облак ложа из упаковочного пенопласта, поле ржи наконец напитывается закатом, стрекочут кузнецы, пучок васильков,