само по себе гибельно, убийственно.
Спустя много лет я слышала другие версии того, что произошло той ночью, и они были совсем не тем, что помнилось мне, но всякий раз одно оставалось неизменным: на пути к дому отца Гонта я забежала к фристейтерам и все им выложила – или по просьбе отца, или по собственному почину. Тот факт, что я ни с кем не говорила, никого не видела и даже ни о чем таком не помышляла – ведь тогда отец оказался бы еще в большей опасности, разве нет, – неофициальная история Слайго так и не учла ни тогда, ни сейчас. Потому что история видится мне не тем, что на самом деле приключилось, не последовательным изложением правды, а сказочным нагромождением догадок и предположений, которые воздевают к небу, как знамена против чахлых войск истины.
Когда речь идет о людях, истории необходимо быть чертовски изобретательной, потому что неприкрашенная правда о жизни выглядит как обвинение в том, что человек на земле – не самый главный.
Моя история, да чья угодно история, всегда свидетельствует против меня, даже против того, что я сама тут пишу, потому что нет в ней никакого геройства. Все трудности, что в ней есть, все они – моих рук дело. Наши сердце и душа, столь любимые Господом, осквернены нашей земной жизнью, да этого и не избежать. Кажется, это вовсе не мои мысли, быть может, я позаимствовала их из давнего чтения сэра Томаса Брауна. Но я ощущаю их своими. Они звенят у меня в голове, будто собственные мысли. Странно как. Наверное, потому Господь – знаток оскверненных душ и сердец, что может разглядеть в них исходный, изначальный образ и возлюбить его.
И лучше бы Ему так поступить и со мной, не то вскоре мне доведется куковать с дьяволом.
Дома у нас всегда было чисто, но это было совсем незаметно в тот день, когда к нам пришел отец Гонт. Было воскресное утро, около десяти, отец Гонт, наверное, забежал к нам из своей церкви на берегу реки в перерыве между мессами. Моя мать пристроила старое зеркальце на куске желтого кирпича, который лежал на подоконнике в гостиной, так что мы всегда могли первыми увидеть, кто к нам идет, и, завидев священника, мы все заметались по дому. Четырнадцатилетняя девочка всегда остро воспринимает свою внешность или думает, что воспринимает, но, раз уж речь зашла о зеркалах, – в то время меня поработило зеркало в спальне у матери, и вовсе не потому, что мне казалось, будто я хорошо выгляжу, а потому, что я совсем не знала, как я выгляжу, и я провела перед ним много часов, стараясь втиснуть себя в картинку, которой я смогу довериться или удовлетвориться, но мне этого никогда не удавалось. Золото моих волос виделось мне какой-то разросшейся мокрой травой, и, хоть убей меня, я не знала, какая она – та, что всматривалась в меня из тусклого зеркальца моей матери. Поскольку края зеркала от времени странно затемнели, мать купила какую-то необычную эмалевую краску, наверное у аптекаря, и украсила кромку крохотными черными листиками и бутонами, которые придавали любому отражению в этом отнюдь не поэтическом зеркале похоронный вид, что, вероятно, сочеталось с профессией моего отца, по крайней мере до того дня. Поэтому я первым делом взлетела