камбалу, морские гребешки и – теперь все реже – треску.
Названный в ее честь мыс напоминает загнутый к материку коготь. С высокой дюны видно, как солнце садится в воду. И это зрелище – необычное на атлантическом берегу США, но тривиальное на Балтийском море – туристы встречают шампанским. Кэйп-Код дальше всего вытянулся к Европе. Поэтому с его пляжа Маркони пытался установить радиосвязь со Старым Светом. Но задолго до этого к мысу пристали пилигримы, начавшие с него, как и Бродский, свое освоение Америки.
Поэма “Колыбельная Трескового мыса” не могла быть написана в другом месте, потому что ее структуру определяет географическое положение Кэйп-Кода. Это – либо “восточный конец Империи”, либо ее начало – пролог и порог.
Летней ночью, в темной и душной комнате, мир для поэта свернулся плоской восьмеркой. Правая петля – то, что было: строй янычар в зеленом. Левая – необжитая, лишенная ментальной обстановки пустота грядущего: голый паркет – как мечта ферзя. Без мебели жить нельзя. Песчаной точкой пересечений служит исчезающий малый Кэйп-Код. Мыс – переносица (поэт никогда не забывает метафор), где встречаются два полушария – и головы, и глобуса. Здесь прошлое сражается с будущим, тьма со светом, родина с одиночеством и сон с бессонницей – потому и “Колыбельная”. Но уснуть нельзя:
в полушарье орла сны содержат дурную явь
полушария решки.
Душная темнота – это Запад, страна заката. Поэт о ней знает лишь то, что попало в строку:
Белозубая колоннада
Окружного Суда, выходящая на бульвар,
В ожидании вспышки…
Обильные в провинциальной Америке колонны, часто – деревянные, наивно побеленные под мрамор – одновременно напоминают и профанируют привычную автору, но столь же вымышленную античность его родного города. За это он прозвал архитектуру Провинстауна обидно придуманным словом парвенон. (Парфенон для парвеню, – объяснил мне Лосев.)
В съеденный тьмой город из моря на сушу выходят аборигены континента, который открыли сельдь и треска. Особенно – последняя. Мне еще довелось застать экологически более здоровые времена, когда треска водилась в таком изобилии, что в здешних ресторанах подавали деликатес – рыбьи языки и щеки. Однажды я сам поймал рыжую треску с пресной, как ее мясо, мордой. Бродскому она является в ночи как неотвязчивая мысль о прошлом:
Дверь скрипит. На пороге стоит треска.
Просит пить, естественно, ради Бога.
Треска, которую поэт себе запрещает называть ее настоящим именем – тоска, – приходит из глубины бездонного, как океан, сознания, чтобы подсказать важное:
Иногда в том хаосе, в свалке дней,
возникает звук, раздается слово.
На этом слове все держится липкой ночью, на краю земли, где поэт сочиняет стихи, лежа в кровати и боясь отвернуться от того, что было, к тому, что будет.
Духота. Только если, вздохнувши, лечь,
На