наше выхватывает короткие стоянки, между которыми лежит мрак и неизведанность; мы знаем, что в таком-то году такой-то король выиграл битву, но лязг мечей, запах крови, взрытая копытами земля, крики, эмоции, мысли, смысл, суть, настоящее значение содеянного – все это ускользает с плоских страниц учебников и исторических книг. Мы предполагаем – осознавая это или нет – что восемьсот или тысячу лет назад жили такие же люди, их беспокоили те же проблемы и их отношения были сходны с нашими; но никогда, никогда не объять нам разумом ту пропасть, которая разделяет нас, живущих в безумном третьем тысячелетии, и наших далеких предков.
В мире, где между человеком и его реальной потребностью стоит стена из миллионов искусственных посредников, где возможно умереть от беспокойства и скуки, но не от голода, где накопленные знания так велики, что ни один разум не способен их охватить, невозможно представить себе жизнь людей восемьсот лет назад. Наших предков, для кого физический мир был граничен, время – циклично, голод был действительно голодом, тревога означала угрозу смерти, а любая абстракция была лишь только абстракцией – украшением и избытком, но не смыслом. Поэтому та реальность, которая окружала меня, не давала мне возможности сказать «я знаю, где я».
Я просто находилась в этом странном сне, и сон окружал меня, и он шел, как должно, своим чередом; это я, чужестранка, была в нем избыточна и нежеланна. Поначалу, замерзая на дороге, я приняла этот сон, как свой, но теперь ощущение полной инакости, невозможности совмещения меня-реальной и мира, который я видела вокруг, хранило меня, и я стала просто зрителем на просмотре исторического фильма.
От размышлений меня оторвал тоненький голосок где-то внутри меня. Так я впервые услышала ее – свою Бланку, свою судьбу, свою проводницу и дочь. Она обращалась ко мне мысленно, и от напряжения ее губы тоже шевелились; но разговор наш не был словесным, это было, скорее, еще то состояние, которое святой Исидор называл «источником слова»: мысль, не облеченная в речь, но могущая стать речью в своем развитии.
Бланка спросила меня одну-единственную вещь: «Ты – Мария?»
«Да», – ответила я, удивившись, что она знает мое имя. О, как я ошибалась! Потому что в следующий миг ребенок вскочил со своего тюфяка и, упав на колени, стал отчаянно, вслух, благодарить меня за свое чудесное спасение, славя Богоматерь и мешая литургическую латынь со своим забавным испанским, да так, что люди вокруг стали оборачиваться с усмешкой. Напрасно я пыталась сказать ей, что я – просто Мария, не святая и уж тем более не Приснодева: в глазах этой средневековой девочки голос, звучащий в голове, мог быть либо от диавола, либо от Бога, но поскольку я спасла ей жизнь – я могла быть только божественной сущностью, в этом она была уверена. Она обещала мне, что будет достойна этого чуда, что будет жить по моим заветам, что будет очень-очень стараться, а я сгорала в потоке чужого стыда[3].
Я всегда была из тех, про кого говорят «верит, но не делает». Меня крестили в детстве,