отношения и судьбы, чем то мироощущение, где слово “приживал” возможно. Я сказала: “В сущности, я приживал” в миг, когда посмотрела на себя со стороны, глазами, не похожими на мои. Только изредка я ощущаю неловкость и грусть от зависимого и неполноправного положения. Чаще я не смотрю ни на себя, ни на кого другого сквозь эту призму. Так однажды Ольга[43] в Ростове собиралась на скрябинский концерт в совершенно развалившихся башмаках. Т. Ф. Скрябина[44] сострадательно сказала: “Неужели вы решаетесь в этих башмачках идти?” – “Я на них не буду смотреть”, – ответила Оля. И после Татьяна Федоровна не раз вспоминала это и прибавляла: “Тут есть чему поучиться”. Учиться, научиться этому нельзя. У Ольги и у меня, у таких людей, как мы, в этом отношении наследственное устройство зрительной оси душевных глаз бессознательно отвращает душу от мешающих ее главному процессу явлений. Там же, где это почему-нибудь не удается, такие души жестоко страдают.
(Последние дни К. П. Тарасова[45] со слов дочери его А. К. Тарасовой).
…Осенью прошлого года туберкулез перешел с легких на горло. Последние месяцы были мучительны. Не помогали ни ингаляции, ни прижигания. Трудно и больно было глотать. Распухли гланды и вся полость рта. Голос упал до шепота. Во время одного из сильных приступов боли Константин Прокофьевич сказал жене своей (всю жизнь с самоотверженной преданностью служившей ему и нежнейшей заботой окружившей его последние дни): “Дай опиума!” Сказал повелительным голосом, и по лицу было видно, что он испытывает нестерпимую боль. Она спросила: “Сколько капель?” Он не ответил, потом прохрипел: “Скорее. Дай морфий”. Она опять спросила: “Сколько?” – и в ужасе воскликнула: “Костичка, что с тобой?” Он указал на горло и сказал неожиданно громко: “Торквемада”. Эта была его манера выражаться. Она поняла, что он говорит о муках инквизиции. И опять спросила: “Сколько капель?” У него глаза блеснули решительностью, и, протянув руку, он сказал: “Все. Дай все”. Она поспешила унести пузырьки подальше. Он впал в бредовое состояние и в полубреду шарил у себя на столе, отыскивая их.
Это был предельный пункт боли. Но под этим было и другое. Он проснулся с необычайно светлым, успокоенным лицом, так что Леонилла Николаевна невольно спросила: “Костичка, тебе лучше?” Он ответил с усилием, но внятно: “Был прелестный кошмар”. Она переспросила: “Сон?” Он повторил: “Был прелестный кошмар: берега уплывают. Впереди – светлое пятно. Река. Впереди – море. Ничего этого на мне нет (указал на тело). Я двигаюсь, но не иду – лечу. Этого нельзя рассказать”. В часы, когда боль ослабевала, он спокойно и даже шутливо говорил 0 конце: “Вот приедут дроги. И адрес – Деловая улица”[46]. Сказал, что у него готово белье. Но просил надеть две рубашки. (Не хотелось быть одетому небрежно.) Дочь Нина[47] сказала: “А туфель ты не припас”. – “Там не нужно ходить”, – ответил он с улыбкой. Однажды заботливо заговорил о том, что желал бы, чтобы в день похорон была хорошая погода. Прибавил: “На Байковой горе