ины волосы, неярко-желтые, как жухлая трава, выглянувшая из-под первого снега, развеваясь на встречном ветру, липли к потному лицу Доната и обдавали его сухим, пресным запахом нагревшегося на солнце голубиного оперения, и от этого детского, навсегда утерянного запаха у Доната заходилось сердце. Потом бежать стало трудно, потому что кругом расстилалось зыбкое, раскачивающееся, цветущее разнотравье заливного луга, вымахнувшее почти по пояс; это был правый берег речки, в паводок Зеленушка его только и затапливала, и теперь Донат, слыша, как рвутся под ногами, отяжеляя бег, крепкие стебли донника, и боясь, как бы не упасть вместе с Васькой, вдруг заметил, что сын захлебывается в беззвучном крике. Пробежав еще немного, Донат увидел, что вдали показалась сумрачная зелень старого кулацкого сада, уходившего вверх по невысокому пригорку, у подножия которого заканчивалась речная пойма. Как эти деревья могли расти там сейчас, Донат понять не мог, ведь сад вырубили еще до войны, за много лет до того, как Васька появился на белый свет, а потом на раскорчеванном поле стали сажать колхозную картошку, она родила там, как нигде в селе, – клубни по осени шли сплошным крупняком, «поросятами» величиной в ладонь, и все потому, что близкая низина крепко держала в земле влагу. Донат не переставал удивляться тому, что бежит к старому кулацкому саду, пока не услышал, наконец, Васькиного крика, от которого ознобно вздрогнул, успев напоследок сообразить, что и заливного-то луга никак не могло быть сейчас – когда-то Зеленушка, конечно, была полноводной, но с годами на обоих берегах повырубили деревья и кустарниковую поросль, постепенно берега распахали, и пашня мягко сдавила речку, покуда та не высохла, как рука старухи.
«Папка, – кричал Васька, – посмотри на меня, ты видишь, что я живой?»; худые руки его, охватывавшие отцовскую шею, стали неприятно цепкими и сильными, и Донат почувствовал, что задыхается. Только теперь он вспомнил, что Васька действительно давно умер; мальчик, точно догадавшись, попрекнул: «Почему ты думаешь, что я умер?» И не мог уже Донат избавиться от страшной, выматывающей душу разрыв-тоски, такой, какая бывает лишь во сне.
Он все-таки упал, потому что угодил ногой в студеное, вязкое донце берегового родника, в котором закипали, перевертываясь, рыжие песчинки, а Васька вырвался из его объятий и бежал уже далеко впереди, пропадая розовой рубахой среди жарких летних подсолнухов, часто оглядываясь, словно боясь потеряться, а, может, зовя отца за собой, и были они уже не на заливном лугу, а посреди подсолнухового поля, за которым земля, как паляница с обрезанным боком, отвесно падала вниз, к морю. «Сорвется, – страшился Донат. – Ах ты, Господи, откуда ему знать, что там сразу обрыв».
«Стой, Васька! Пропадешь!» – кричал Донат, петляя за розовой рубахой и зная твердо, что сыну нет спасения.
Зеленый свет подсолнухов исчез, глазам стало больно от белого, сверкающего блеска моря, Донат, как обезумевшая лошадь, не мог прервать свой бешеный бег и в то мгновение, когда он потерял под ногами твердь и полетел в пустоту, сердце его больно сдвинулось с места и оборвалось…
«Скверный, однако, сон, – проснувшись и лежа с открытыми глазами, думал Донат, придавленный выморочной тяжестью виденного. – Такой сон не к добру. Васька покойный меня позвал, а я не отказался, пошел за ним до конца».
О смерти старик думал нечасто и спокойно, но сейчас мысль о ней кольнула остро, может, оттого, что такой близкой оставалась тягостная явь сна и не пропадали, а голубели, заплаканно и печально, глаза Васьки, не хотевшего умирать. И что-то еще новое, доселе неизвестное, тревожило Доната, со сна он в этом не разобрался, но скоро, впрочем, понял, что болит сердце. Грустно Донат прислушивался к мелкому покалыванию слева – так хозяйка тыкает иголкой сливу, предназначенную для варенья, быстро обходя ее со всех боков. Позже возникла другая, тупая боль, она растягивала сердце, наполняя его горячей неуходящей тяжестью; Донат удивился тому, что не может выдохнуть воздух, и, как давеча во сне, начал задыхаться.
Сердце все же потихоньку отпустило, Донат, со слабостью в теле, полежал еще немного, не закрывая глаз и раздумывая, с чего бы, интересно, разболелось сердце. Ему показалось, оттого, что в хате душно. В доме и впрямь было парко, недаром он целый день грел на августовском солнце старые саманные бока.
Во рту пересохло, и Донат, белея майкой, вышел в сенцы, пошарил по лавке, стараясь отыскать кружку, однако не нашел ее и тогда, сложив ладонь ковшиком, несколько раз зачерпнул ею воду из ведра и, часто закидывая голову, будто курица над корытцем, напился из ладони. Потеплевшая вода казалась слаще обычного, у нее был неприятный, металлический, от ведра, привкус.
Сила определенно возвратилась к Донату. Пора, однако, и в море. Ветра на дворе не было, это старик, оставаясь в хате, узнал по молчанию столетней шелковицы, отшелестевшей с вечера и, конечно же, усыпавшей окружье под собой перезрелыми, черными, как жучки, ягодами.
Не зажигая света, Донат быстро оделся и ступил на ветхое деревянное, о пяти ступеньках, средняя из которых так и прогибалась, крылечко, тотчас отозвавшееся жалобным чаечьим вскриком. Все окрест плотно накрыла тишина, изредка лишь, верстах в двух отсюда, в селе взбрехивали, а то и заходились коротким лаем потревоженные кем-то