стальном он себе не нравился.
Сколько ни рос, совсем не менялся – c самого раннего возраста проявилась в нем скучная определенность, и в зеркале он всегда видел лицо взрослого, чуть ли не сорокалетнего человека. Что бы он на себя ни нацепил, какой бы бородой ни завесился, узнавали его сразу – давно потерянные памятью люди подходили к нему и всегда ахали, как он совсем не изменился, и тут же начинали жадно рассказывать ему про себя, не отставали долго. Зимин лишь мученически кивал им в ответ и смущался, потому что не помнил многих – у него со зрительной памятью, с памятью на имена и фамилии всегда было плохо. Если честно, он не понимал, как с такими недостатками ему удалось пробиться в жизни. В официальной советской жизни пахал, как каторжный, рисуя тонны иллюстраций для книжек Детгиза, и так зарабатывал на свой кусок хлеба. Все остальное время кропал потихоньку картины у себя в мастерской, почти никому не показывая, а когда все-таки выставил их, то был раздавлен оглушительным успехом и совсем запутался в самооценке.
SOMETHING IN YOUR EYES WAS SO INVITING
SOMETHING IN YOUR SMILE WAS SO EXCITING[2]
И с любовью у Зимина тоже не случилось.
Встреч, особенно по молодости, было много разных, но заканчивались они одинаково – невозможной рутиной и скукой. Наверное, он и не умел любить – не научили папа с мамой, которые вечно ссорились и никогда при нем не целовались. А любить-то хотелось. Не хотелось считать любовью все то, что приходило с желанием. Не хотелось думать, что он урод бесчувственный.
И так тоскливо бывало ему, что, абсолютный женолюб, он даже обдумывал возможность все изменить. Кардинально.
Вон сколько вокруг счастливых мужских пар появилось, может, в этом и есть современное развитие любви? Когда взаимопонимание и взаиморастворение находишь лишь в похожем на тебя cущeстве?
Но так и не смог вообразить, как же это все могло бы у него получиться.
SOMETHING IN MY HEART
TOLD ME I MUST HAVE YOU[3]
С возрастом и, главное, с опытом Зимин, конечно, понял, что настоящая любовь – большая редкость и что души нынешних женщин на ее волну не очень-то настроены. Они легко заменяют ее сексом, потому что секс не требует никаких обязательств от сердца. Поэтому, когда все заканчивалось, он мучительно хотел остаться один. А ведь на самом-то деле хотелось не хотеть так. Хотелось лежать рядом в темноте и разговаривать о простом и понятном и совсем не торопиться, ни до, ни после.
Нормальная любовь – все-таки великая вещь. Даже если ее и отберут потом болячки или какой-нибудь молодой хрен. Она могла бы стать для него настоящим подарком судьбы.
Зимин мучился во сне, ворочаясь и затихая, и сам не понимал, про кого думает его голова. Откуда в ней вылезают его давние страхи и сомнения?
STRANGERS IN THE NIGHT,
TWO LONELY PEOPLE
WE WERE STRANGERS
IN THE NIGHT UP, IN THE MOMENT[4]
Это он – путник в ночи? Что это значит? И что эта музыка – такая дивная, – от которой внутри так сладко холодеет?
Глаза вдруг открылись сами собой, он высунул нос из-под одеяла и услышал музыку – она доносилась из мастерской. Видимо, вчера оставил там включенную «Спидолу».
Он очень любил красивые старые вещи. И мастерскую обставил мебелью, которую приволок с помоек. В семидесятые москвичи, как сумасшедшие, выбрасывали фамильные, резные, мореного коричневого дуба или солнечной карельской березы комоды, книжные шкафы и этажерки, меняя красоту невозможную на хлипкие, тонконогие румынские, чешские или польские модные поделки – меняя окончательно свою жизнь. Кстати, тогда он и жить в мастерскую перебрался – в новые времена проверяющих можно было не бояться – любая проблема решалась количеством шуршиков в кармане. Освободил от картин и скульптур дальнюю, под крутым скатом крыши, часть мастерской, устроил там холостяцкую квартирку очень даже уютную и зажил. А что, удобно, все рядом – работа, постель, еда.
Да и встречи, когда они случались, тоже перевел сюда – квартиру в Последнем переулке продал сразу, как оформил мастерскую в собственность.
Бархатный голос Синатры так властно и гулко заполнил темноту спальни, что вдруг показалось: его разбудили не на московском бульваре, а в каком-то роскошном пространстве, на отчаянной высоте стеклянных нью-йоркских шпилей, дерзко проткнувших темный воздух над Манхэттеном. Первый раз услышал голос этот еще на «костях» – так назывались самодельные пластинки, которые в его юности делали из гибкой пластмассы для использованных рентгеновских снимков. И тоже ночью, перед выпускным балом, почти сорок лет назад, вдруг придумал новые, как казалось ему тогда, прекрасные слова на эту мелодию, и все ради нее, ради Ксении.
Сегодня непременно сказали бы, что в ней видна порода – хотя была она из самого, что ни на есть, нижнего слоя жизни и в школу приходила из каких-то улиц, где стояли мрачные бараки, в которых жила ее семья. А вот поди ж ты – что и откуда берется – чуть припухлый точеный нос с явной французской горбинкой, словно светящаяся изнутри розовым прозрачная