какими бывают цыганки в этом возрасте, и в такой затрапезе, что даже превосходила матушку: в халате и в шароварах. Удивляло, что внешне она совсем не походила на мать: та была шатенка, мешковатая распустеха со следами потасканной красоты, а эта – грациозная и хищная, как перевязка (пестрый халат только усиливал сходство с этим грызуном).
– Надо запираться, если дрыхнешь! – наставительно сказала девочка, пересела ближе и положила руку прямо на его промежность. Первунинский не то чтобы затрепетал или взвился, а от неожиданности притих, колена вновь разогнул и весь напрягся. Настя улыбалась игриво, во весь большой, некрасивый рот, и выражение у нее на лице было самое заинтересованное, любознательное, как у начинающего алхимика: а вот посмотрим, что будет, если эти химикалии смешать. Она словно бы пытливо заглядывала в колбу, настроенная на научный поиск и эксперимент, но при этом не уверенная, что опыт удастся. Она только сделала вдруг еще одну странную вещь – приспустила шаровары, и всем своим составом села первокурснику Первунинскому на бедра. Он не успел отодвинуться к стене, увернуться, она застала его врасплох и теперь сидела на его напрягшемся мужском естестве, испытующе, загадочно и грязно улыбаясь. Это было искушение в чистом агиографическом смысле: явилась и искушает. Он же чувствовал: на ней нет даже трусов. При этом дверь не была заперта, он лежал навзничь и защищался, как любая жертва похоти. Он ее не спихивал, нет, но пуговицы на ширинке были застегнуты накрепко, вздыбленная плоть не помещалась в тесноте и страдала.
– Отстань!
– Нет, не отстану! А что дашь?
Первунинский опупел и онемел. Его грубо и нагло насиловали, но разговор шел не о том; его испытывали, искушали, провоцировали. Настя ждала от него совсем другого, а не того, чтобы он ее ссаживал и увертывался.
– Какой здоровый! – одобрительно отозвалась она, приоткрывая рот шире и улыбаясь взволнованнее. Если бы первокурсник политеха знал такое слово, он подумал бы: «блудливее». Она ерзала на нем голой попой и упиралась левой рукой ему в грудь. Положение было странное и оскорбительное для мужского самолюбия: уселась, дура, как на коня, и ноги свесила набок. Ему же неловко этак…
Она вертелась чисто как вьюн, черные волосы прядями сыпались и струились по плечам и спине, но когда он, чтобы хоть немного ее отстранить, поднял руку, то под халатом ничего не нащупал, никакой груди вообще. Только и чувствовал, что голую влажную ее промежность, и странный какой-то запах, и изо рта у нее, когда наклонялась ниже, тоже попахивало гнилыми зубами. Что-то совершалось совсем непристойное, и он в этом участвовал не без содрогания и трепета, но с волнением.
– Ты что, совсем озверела? – хрипло сказал он.
– Боишься? – вызывающе и тоже хрипло спросила она, перестав ерзать.
То, что он не нащупал у нее груди, а только нелепые бугорки, то, что она волновалась, учащенно дышала и чего-то требовала (не позволяя при этом хотя бы штаны расстегнуть), – всё это так высокоморально