прижимался, беспечное прошлое отодвигалось, отжималось, уходило за все новую и новую черту решеток, они отрезали и отрезали ее, как безжалостный автоматический нож, от такого вкусного цветного белого света. Не верилось, что еще этим утром было солнце, а днем раньше на дачной дороге за ней увязался чей-то пес и вилял хвостом, поднимая настроение… Несколько раз уже спрашивали – фамилию, имя, отчество, год рождения, записывали в амбарную книгу, заносили данные в компьютер и вели дальше, в глубь неизвестного мира, закрывая очередной дверью. Конвоиры не поднимали на нее свои вороватые, тусклые глазки, старались не смотреть, будто взгляд и прямое рассматривание осталось теперь в другом мире. Отныне все только через глазок, исподлобья, сбоку, косо, со стороны.
Ульянова вдыхала воздух, с приближением к камере он все больше наполнялся запахом мокрого белья и потных мужских носков. Она помнила его из своего детства, стойкий запах от ног отца, летчика, офицера. Когда он, набегавшись день по военному аэродрому, приходил домой в убогую, по сегодняшним временам, двухкомнатную квартирку офицерского общежития, стаскивал с себя огромные, на ее детский взгляд, черные запыленные хромовые сапоги, мать подхватывала носки и на вытянутой руке несла в ванну – бросала в огромный дореволюционный железный таз. Так и ее жизнь теперь – ее несут, несут молча, вытянув руку вперед, а ей хочется упасть на пол и застонать во весь голос.
Наконец Ульянову подвели к последней, кованой двери, втолкнули внутрь и за спиной быстро закрыли на ключ и засов. Десятки женских глаз, будто по команде, приподнялись, чтобы молниеносно взглянуть на новенькую, и так же быстро опустились, подчиняясь некой негласной этике запрета на рассматривание.
– Здравствуйте, – сказала Татьяна.
Ей никто не ответил. Она сразу поняла нелепость этого слова здесь и встала как вкопанная, не в силах глазами найти место среди стольких людей, где она могла бы сесть или лечь. В полумраке переполненной камеры ей больше нечего было сказать, она не знала даже кому. Татьяна стояла, но на нее уже никто не смотрел, все чем-то вдруг оказались заняты. То, что на свободе назвалось бы бездельем, здесь приобретало статус занятия и даже работы.
Седая худощавая женщина сидела за длинным деревянным столом, прикрепленным болтами к простенку между двумя зарешеченными окнами, и разглядывала большую, затертую, серую алюминиевую ложку. Смотрела долго, как на фотографию младенца, определяя, в кого уродился в отца или мать. На первом ярусе кроватей, или, как тут говорили, «шконок», на лучшем месте, вверх пузом лежала молодая беременная женщина. На многочисленных веревках между стенами и двухъярусными кроватями сушились с исчезающими, застиранными цветами женские трусы, бюстгальтеры, майки, носки, полотенца. В камере было чисто. Тесному помещению, рассчитанному на десять – двенадцать преступников, на самом деле здесь находилось в два раза больше, более всего подходило странное русское определение – было опрятно. Оно объединяло в себе создание чистоты