и стали заволакиваться белесой мутью – верный признак того предела человеческого терпения, за которым наступает смерть или ожидает безумие.
Серёжка уловил в её голосе заботливые бабьи ноты. Промолчал. Она некоторое время сосредоточенно смотрела вперёд, потом, когда миновал трудный участок дороги, расстегнула левой рукой верхние пуговицы на ватнике, а там и на кофте, достала небольшую горбушку хлеба, переломила пополам, уперев в колено:
– На, пожуй, – откусила от своей половины и проделала всё в обратном порядке: спрятала хлеб, застегнула пуговицы.
Серёжка не смог отказаться. Хлеб, согретый её грудью, оказался тёплым, словно не успел остыть после печи, и был необыкновенно вкусным. Серёжка съел его и осоловел окончательно; не противясь руке, которая потянула его к себе, привалился лицом к пахнущему бензином и солидолом девичьему боку и, согретый теплом и урчанием машины и заботой своей спасительницы, уснул крепко и спокойно.
Самые счастливые два часа своей жизни Серёжка проспал; они потому и были счастливыми, что можно было спать в то время, когда дом приближался. Почти угасшая жизнь опять возвращалась в Серёжкино тело.
– Вставай, а? – сиплый голос был негромким, но настойчивым. – Проснись! Приехали!
Одной рукой она обняла его за плечи, удерживая в сидячем положении, другой легонько ворошила спутанные Серёжкины волосы и дула ему в лицо.
А он, глубоко убаюканный качкой, теплом и чувством безопасности, всё никак не мог расстаться с безмятежным видением: лежит он на возу с пахучим сеном под голубым небом, с которого льётся на него благодатный солнечный свет, обдувает его приятный ветерок и мельтесят над ним синие мотыльки, норовя сесть на лицо. Ему щекотно, он улыбается лету, солнцу, всей той жизни, что не знала войны. Невидимая с воза лошадь облегчённо вздыхает, втащив телегу во двор, телега останавливается, и мать говорит Серёжке почему-то хриплым, как у отца, голосом:
– Приехали!
Он соскальзывает с воза на землю, мать подхватывает его, чтобы не упал, а он обнимает её и целует в шею. Пахнет от неё почему-то, как от отца…
– Э-э! – смех, и Серёжка чувствует, как его отстраняет от себя – уже не мать.
Он очнулся, очумело хлопая ресницами, смотрел в незнакомое чумазое лицо, усталое, но улыбчивое. Всё вспомнил.
Машина стояла посреди дороги, мотор исправно работал на холостом ходу, за кабиной – первосумерки, слева от дороги – поле и справа – поле.
– Тебя как звать? – спросила она, надевая на него фуражку.
– Серёжка.
Она вздохнула:
– Вон Семёновка, Серёжа, – он увидел в той стороне, куда она показала, крыши домов. – Доехали.
Он отодвинулся. Медленно – расставаться с уютной кабиной, чтобы снова брести по пыточной дороге, не хотелось, – нерешительно открыл дверку и замешкался: надо было что-то сказать ей и не знал – что. Может быть, сказать, что всегда будет помнить её и пусть она заезжает в Ждановку, они все – мать, и Нюра, и Мишук – будут рады. Если не сможет теперь, пусть после войны приезжает, отец тоже обрадуется…
Но