во впалый рот. Бабушке показалось, что она говорит, но это был уже голос в том сне, от которого не просыпаются, и холод, подступавший снизу, вкрадчиво, без спешки, был тот холод, от которого ничем не укроешь.
В феврале, в ясный день, в половине девятого утра довольно светло, и хотя окна, заклеенные бумагой крест-накрест, покрытые наледью и отчасти забитые фанерой, пропускали света немного, мама увидела, что Боря и бабушка уже холодные.
Совет бабушки не плакать, представьте себе, мама выполнила и заплакала первый раз после смерти матери, сына и свекрови лишь в конце марта, в Череповце, когда сознание, как можно предположить, уже освободилось от величайшей сосредоточенности выживания и позволило нервам роскошь нормальной реакции на в общем-то довольно печальные события.
Если же говорить строго, в норму все так никогда уже и не вернулось. Мамы не стало в восемьдесят восьмом, через сорок три года после конца войны, а я несколько лет после ее смерти находил в нашей старой квартире, с обилием стенных шкафов, закутков и потаенных мест, кулечки и пакеты из-под сахара, набитые прогорклыми сухарями, нашел какую-то обратившуюся в прах рыбину, замотанную в тряпицу и газеты, натыкался в самых неожиданных местах на пакетики с ванилином, этим душистым флагом благополучной кухни, а также на разнообразные коллекции мандариновых корок. К сожалению, способ хранения этих потаенных жизненных припасов исключал возможность их употребления в пищу. Больше всего по квартире было запрятано мандариновых корок, и понятно почему. Мама рассказывала, как нашла в блокаду на круглом навершии нашей голландской печки мандариновые корки, закинутые туда из озорства в предвоенное новогодье. Значение этой находки мама явно преувеличивала. А к еде у нее на всю жизнь осталось отношение религиозное, и вовсе не потому, что жили туго, напротив, уж что-что, а стол в доме всегда славился красотой посуды, вкусом в сервировке, изобилием и кулинарной изысканностью яств, – слава богу, отец был и лауреатом, и заслуженным, и директором целого проектного института на Мойке, рядом с Невским.
Но, может быть, самой большой маминой странностью и причудой была «Борина» могила, занимавшая особое место среди разного рода всплесков и фантазий, не всегда безобидных, в общем, нормальным людям не очень-то свойственных.
В этих фантазиях, глубоко внутри, было что-то тяжелое, именно не мрачное, а тяжелое.
Ну откуда могла взяться «Борина» могила, это же смех один, если не то что о двух могилах, о двух гробах и то мечтать было нельзя.
Денег кладбищенские в феврале не брали, то есть брали, конечно, но только в добавку к хлебу. Им же мерзлую землю долбить, тоже надо понимать, тем более что морозы в январе стояли страшные.
Так вот, похоронили бабушку и Борю в одном гробу, Борю положили в ноги и, естественно, в одну могилу, и все равно за двойную плату плюс золотой крестик, поскольку на Смоленском кладбище, выползшем к этому времени на правый берег реки Смоленки и широко там разметнувшемся, Борю как прописанного на Васильевском острове,