один экземпляр трактата Французскому Национальному конвенту, зная, что всякое сношение между воюющими странами считалось государственным преступлением. Не испугала философа даже та чрезвычайная мера, которая была применена к Томасу Пейну за его «Права человека».
Популярность Годвина в то время была так велика, что его памфлет «Критика обвинения, представленного главным судьей лордом Эйрном большому жюри присяжных», вышедший за несколько дней до суда над 12 английскими радикалами – известными писателями и учеными, обвиняемыми в государственной измене, сыграл на суде решающую роль. В результате все присяжные голосовали за оправдание обвиняемых. Это был случай по тем временам беспрецедентный.
И еще, вероятно, думал Годвин в ту тяжелую для него Рождественскую ночь 1797 года о будущем своем романе «Приключения Калеба Уильямса». Пусть герой из низов пройдет все круги английской политической несправедливости, но в итоге одержит победу – разум обязан одолевать ужасы неразумного общественного устройства. И читатель, даже самый неразвитый, пройдя вслед за Калебом Уильямсом – своим Вергилием – все круги ада и выйдя к свету, неизбежно поймет, как должно строить жизнь – на принципах политической справедливости.
И все-таки провал зиял между этими полюсами, и если Годвин-философ знал, что это обман зрения, то Годвин-писатель сердился. Его раздражало, что вот он, его читатель, картонная фигурка без лица или с лицом того водопроводчика, что, впрочем, одно и то же, стоящая на краю пропасти, должен, должен, должен прыгнуть на другой ее край – ан боится!
Ну давай же, давай, там ждет тебя долгая, сытая, счастливая жизнь – прыгай! Решился, прыгнул – и не доскочил, полетел в бездну. Сам ли виноват, что не рассчитал прыжка, или пропасть эта велика для человеческих сил и требует сверхчеловеческих – Годвин не знает. Нет, сам виноват, но… Годвин сердится на эту пустоту, поселившуюся в доме и мире, он деятельный человек и привык, особенно в последние месяцы, работой прогонять тоску.
Но сегодня особая ночь, несуществующая сама по себе и для себя, зазор между прошлым и будущим, пустота.
Годвин – теперь я вижу его в профиль – оглядывается, вслушиваясь в темноту, и – как хорошо! – там, в опустевшей глубине дома, не пусто, там плачет маленькая Мери.
Сейчас, вероятно, Годвин встанет и пойдет к дверям детской. Он постучит и спросит, отчего не спит девочка. Женщины, нянька и кормилица, торопливо приведут себя в мало-мальски приличный вид и позволят ему войти. Кормилица, оказывается, все-таки бегала в церковь и опоздала вернуться к сроку, вот ребенок и напоминал криком, что ему пора есть, а женщины еще торопились договорить о подробностях сегодняшней службы.
А может быть, стряхнув оцепенение, Годвин все-таки сядет к своему изогнутому, похожему на половинку скрипки, орехового дерева письменному столу?
Или отправится спать?
Я не знаю, магический мой кристалл погас, как только Годвин начал