замечать в ее грубых складках каких-то проворных червячков и микроскопических мушек. Они куда-то спешили, что-то делали, несмотря на то, что на дворе стоял декабрь. Жизнь теплилась в лесу, как внутри черной, почти холодной головешки теплится робкий тлеющий огонек. К вечеру им пришел приказ: оставаться в лесу на всю ночь. Выставили сторожевое охранение, поели, что было в мешках, и в тиши, в темноте и лесной прели многие заснули.
Никита, накинув бурку, сидел на пне, прислонившись к мягкому от мха стволу дерева. Он смотрел на ясные от морозца звезды и забавлялся, соединяя их в воображении золотыми нитями. Потом стал различать на небосводе различные эмблемы, мечи, кресты, чаши в непонятных для него сочетаниях. Наконец явственно вырисовались небесные звери… Он дремал… И ему привиделось, что он дома.
– Там, на загнетке, борщ, поешь, – слышится с печи голос матери.
– Не хочу, мать, – отказался он.
В запечье заскрипели пересохшие доски, донеся горестный вздох старого, натруженного человека, и во сне томившегося какой-то одной неусыпной думой:
– Ох ты господи, защити и помилуй.
Луна выстлала голубой холодный квадрат на полу, прихватила светом кусок ситцевой занавески, делившей горницу пополам. В той занавешенной ее части стояла его с Мариной самодельная деревянная кровать с резными спинками, а минуя ее, в глубине, за печным выступом, были сооружены просторные палати для сынишки.
Никита легонько отстранил занавеску. Лунный свет выбелил Маринино лицо, повернутое к нему, обездвиженное первым изморным забытьем, с безвольно разомкнутыми губами.
– Марин, а Марин… – покликал он сторожкой. – Слышь-ка.
– Это я, – прошептал он, следя за ее оживающими, но все еще притворенными глазами.
Никита кинул взгляд на детские палати, где, сражено пав, разметав руки, спал его сынишка, подсел на край Марининой кровати.
– Прости, припозднился я, – и, опять не получив ответа, осторожно, опасливо покосился на жену.
– Утром еще мне сообщили, что записан я идти на войну в первую очередь, – проговорил он. – Не хотел тебе говорить – на днях отправляться.
Взглянул – и прикусил разбухший, непослушный язык: Марина, закрывшись ладонью, тихо, беззвучно плакала, всколыхиваясь большим, размягченным телом.
– Али знала уже?
– Да что ж не знать, – давя всхлип, выговорила она, – вся станица знает.
– Ну, будет реветь. Не один я. Поди из каждого двора.
– Ты-то пойдешь не один, да ты-то у нас один.
– Ну да что толковать? Жил? Жил! Семью, дитя нажил? Нажил – стало быть, иди, обороняй. А кто же за меня станет?
Никита, тяжело ворочая мыслью, говорил это не только жене, но и самому себе, в чем и сам нуждался в эту минуту.
Чувство вины полоснуло его, и он потянул к себе Марину, ища ее губы. Та отстранилась, загородилась от него ладонью.
– Не надо, Никиш…
– Чего ты…
– Отпусти,