липкий лепет на чужом языке, можно было ничего не стесняться, можно было любоваться им, пить глазами сквозь полосы света, пропущенного стволами аквитанских сосен, можно всем этим открыть дверь в этот непонятный мир, открыть окно в своей голове, – обладая ею, можно было понять, познать, угадать его душу, узнать, что в нем было такого, чего не было в его, Ильи, мире. В лице этой женщины равнодушный самодостаточный мир, который два года назад невольно надругался над ним, отобрав у него любовь, словно хотел загладить свою вину.
Зачем-то, из какого-то профессионального любопытства, он спросил об ее происхождении.
– Из крестьянской семьи, – отвечала Мадлена, немного смутившись. Вопрос был ей неприятен. – Наш дом под Тулузой.
И тут же Илья почувствовал к ней что-то вроде благодарности, как будто увидел в ней естественную соратницу в вековой исторической борьбе сословий. Теплая волна нежности залила его, и она стала ему сестрой. Она больше не казалась ему загадочной принцессой с другого берега, а была простой женщиной, и все ее отличие от других женщин, к которым он привык и которых знал, заключалось теперь только в том, что она говорила на другом, чем они, языке. Это решило дело. И эта дурацкая, плохо объяснимая сословная солидарность, социальная родственница экзогамии, преломилась безразличием, хотя Французская революция давным-давно уравняла все сословия, а джинсовое изобретение бостонцев сгладило и возрастные морщины.
По наитию он накупил открыток и отвез их Кириллу Евгеньевичу, и оказалось действительно, что лучшего подарка выбрать он не мог. Впрочем, прошлое его еще оставалось загадочным.
Довольно часто Илья стал бывать за границей. Но в отличие от паломников прошлого, для которых радостью было путешествие и еще большей радостью – возвращение, последнее Илье давалось все мучительней. Он начинал стыдиться своей родины, как бывает стыдятся за простых, неученых родителей. Здесь ему казалось все неприглядно, несовременно, косно и обречено на нескончаемое от века заведенное прозябание, на вечный, нелюбопытный сон, в котором не живут, а которым доживают, едва увидев свет.
Чувство это еще усиливалось, когда ему случалось приезжать ненадолго домой. Эта дремучая, дремотная сила родины тянула его в детство, тянула в этот солдатский бушлат, в котором он чувствовал себя свободным и сильным, но свободным и сильным совсем иначе, чем чувствовал себя спустя несколько лет в московской толчее, за рулем своей машины, в изящном костюме «Brioni», и уезжая, он всегда увозил с собой ее незримую частицу, как будто горсть родной земли в тряпичном обрывке.
И все же чувство это нельзя было назвать постылым – в нем было и сострадание и ощущение сопричастности всем этим необоримым условиям жизни. Еще повторял он за Надсоном: «милый, страдающий брат», но эта бессмертная строка несостоявшегося офицера через сто лет после своего рождения обнаруживала новый, непредусмотренный автором смысл.
Таким образом началось в нем раздвоение, и он совершенно не знал, как примирить