не сдерживая стук зубов, сутулясь и засовывая руки в рукава шинели, он передал суть недавнего разговора со штабом полка.
– Что это вы? Холодно вам? Или нервы? – насторожился Сухоплюев.
– Шут его разберет, немножко есть. Вы до Ново-Михайловки и Белохатки по карте точно прицел вычислите. Ночью там начнется. Мы поддерживаем. Все решится ночью…
– Что-то с вами не в порядке, – подозрительно сказал Сухоплюев.
– В самом деле ерунда собачья, – ответил Кондратьев и встал. – Ну, я пойду.
…Кондратьев лежал в землянке, не сняв шинели, на ворохах листьев, укрывшись с головой брезентом. Голова горела, его знобило, была жаркая сухость во рту, и особенно нестерпимо хотелось пить, но он не мог сделать над собой усилие, открыть глаза, встать. «Сейчас, я сейчас, – думал он, – вот сейчас я встану, найду флягу и напьюсь… Вот только полежу немного…» И непонятно было то, что за землянкой с последней ярой силой светило октябрьское солнце и солдаты грелись, скинув шинели, разувшись, сидели на солнцепеке.
Голоса какие-то. Смех. Тишина. И опять голоса. О чем там можно говорить? Молчать, молчать… Надо ждать ночи. Ночью все решится… Где капитан Ермаков? Где Шура? Кравчук где? Подготовить цели. Ночью? Какая чепуха! Как приятно бездумно лететь в густую и, как пух, невесомую темноту… Напиться бы, только воды напиться, и все будет хорошо… Холодной, ледяной воды, ломящей зубы…
…Освещенный огнями вестибюль метро. Из подъезда валит желтый пар, морозный, клубящийся, пронизанный огнями. Люди спешат, бегут в мохнато заснеженных пальто с поднятыми воротниками, вокруг чудесно скрипит снег. И везде ощущение праздника, ожидание радости. И смех другой – счастливый, влюбленный. Новый год, наверное? Он ждет Зину в вестибюле Арбатского метро, милую худенькую Зину с бирюзовым колечком на среднем пальце и детской привычкой растягивать слова. Лицо у нее юное, серьги ласково сверкают в нежных мочках ушей, глаза, темно-серые, спокойные, улыбаются ему, а носок опушенного мехом ботинка на сильной ноге нервно старается продавить льдинку на тротуаре. И он тоже каблуком давит этот ледок…
«Встать, встать… Напиться бы… Несколько бы глотков… В жизни бывает так: можно любить, в сущности, чужую тебе женщину, много лет любить… Но за что я любил ее?»
– Милый, милый! Какая же я Зина? Да разве так согреешься!
Кто-то расстегивал на его груди шинель, провел мягко ищущими пальцами по лицу, и Кондратьев, в жару, чувствуя горячую влагу слёз в горле, смутно и радостно отдаваясь этим рукам, подумал: «Кто же ее привел сюда? Зачем она здесь?»
– Выпей это. Жар пройдет. Ну вот, молодец. Бе-едный мой!..
Чьи-то руки обвили его шею, и тотчас упругое тело прижалось к нему, и губы, прохладные, легкие, коснулись его подбородка, и голос, знакомый, близкий, растягивал слова:
– Бе-едный мой, Сере-ежа, скоро все пройдет… Ты обними меня…
Он вдруг очнулся от этого голоса.
Темно было и влажно, пахло осенними листьями, и лиловая узенькая стрела света пробивалась сквозь