с отчаянием спрашивал:
– Скажи, что делать? Евреи нам могилу роют.
А Годлевский[25]:
– Мы слабые. За стопку водки продаемся евреям в рабство.
А Мощеньская[26]:
– Ваши достоинства для нас – смертный приговор.
Угол Желязной и Хлодной. Колбасная. Развалившаяся на стуле, обросшая салом еврейка примеряет туфли. Перед ней на коленях сапожник. Одухотворенное лицо. Седые волосы, умные и добрые глаза, голос глубокий и серьезный, а на лице выражение безнадежности и смирения.
– Я ведь предупреждал, что эти туфли…
– А я предупреждаю: оставь-ка ты эти туфли своей жене. Коли ты сапожник, так должен знать, как моя нога выглядит!
И болтает жирной ногой у сапожника перед носом – чуть ли не в лицо тычет.
– Слепой, что ли? Не видишь, что морщит?
Сцена эта – одна из худших, свидетелем которых я был, но не единственная.
– Наши не лучше.
– Знаю.
И что делать?
Радио есть у того, кто его купит. И автомобиль. И билет на премьеру. И поездки, и книги, и картины.
Может, рассказать о польских туристах, которые мне встретились в Афинах?[27] Они, ни много ни мало, фотографировались на фоне Пантеона. Расчирикались, все нараспашку – каждый щенок крутится вокруг собственного хвоста, мечтая его поймать.
Зачем я все это, собственно, пишу?
Ну да. Существует сатана. Существует. Но и среди чертей есть более зловредные и менее зловредные.
Слепили Янушек с Ирочкой садик и домик из песка, и цветочки, и забор. Носили воду в спичечном коробке. По очереди. Посоветовались, построили второй домик. Посоветовались и трубу добавили. Посоветовались – и вот колодец. Посоветовались – вот собачья будка.
Раздается звонок на обед. С дороги в столовую они два раза возвращались: что-то поправить, посмотреть.
А Мусик наблюдал издалека. А потом пнул, ногой растоптал, да еще и палкой долго колотил.
Когда они вернулись после обеда, Ирка сказала:
– Я знаю: это Мусик.
Родившийся в Париже, он был возвращен отчизне и три года отравлял жизнь тридцати сиротам в детском саду.
Я написал о нем статью в Szkoła Specjalna[28], [сделал вывод] что нужны исправительные лагеря, упомянул даже о смертной казни. Ведь он еще мал! И он будет безобразничать целых пятьдесят лет.
Милая пани Мария со смущенной улыбкой:
– Вы, должно быть, пошутили?
– Ни капли. Сколько людской обиды, сколько боли, сколько слез…
– Стало быть, вы не верите в исправление.
– А я не Адлер[29], – резко ответил я.
На пани Гжегожевскую долго сердиться нельзя. Компромисс: смертную казнь я вычеркнул – только исправительный лагерь остался (и то с трудом оставили).
Неужели порядочные люди, так сказать, «с верхней полки», непременно обречены на Голгофу?
Зачем я это пишу?
Понятное дело, ночь. Половина первого