родителями интеллигентность, словно тонкую трепещущую струну, Любаня стала существом чужеродным и непостижимым. Она то и дело метала в него крепкие словечки, как дворовая шпана камни в приблудившуюся собаку, а он смотрел на нее исподлобья своим трагическим взглядом и по‑детски супился.
Поэтому Вадим Сигизмундович испытал облегчение, когда порог их квартиры переступил чернобровый, коренастый Сурен, заявивший, что Любаня отныне будет жить с ним. Не омрачило радости Успенского даже то обстоятельство, что жить они собирались в трехкомнатной квартире, доставшейся ему после смерти родителей. Он вряд ли бы нашел в себе силы бороться за имущество, но неожиданно Любаня смилостивилась и пожертвовала ему свое наследство – «однушку» в десяти километрах от МКАД.
Так он и зажил – одиноко и тихо, воспринимая современную столицу и мир вне ее пределов как некую враждебную среду. Вадим Успенский был одинок, но тяготился он по жизни не столько одиночеством, сколько своей неуместностью везде и всюду. В метро, маршрутке, магазине, на выстраданной после долгих мытарств работе – где бы ни был – он ощущал себя инородным телом, случайно попавшим в некий слаженный механизм. Ему казалось, что окружающие его люди, словно шестеренки в часах, вращаются с неизменной выверенной скоростью, четко сцепливаясь зубцами, а он то и дело попадает в пазы, провоцируя помехи и скрежет. Стоило ему выйти из квартиры, как он слышал в свой адрес недовольные, а чаще агрессивные реплики: «Шевели поршнями, людям пройти негде», а бывало и «Ну, чего раскорячился, дрищ?!» Москва с годами все больше походила на Любаню.
Незлобливый и даже аморфный по внутренней природе Успенский смиренно сносил превратности своего незадачливого бытия. Сконфуженно он лепетал извинения и устремлялся в неспокойное людское море, бушующее в вестибюлях метрополитена или на оживленных тротуарах. Со спины сгорбленный силуэт его долговязого тела выдавал в нем желание стать неприметней, компактней, меньше, чтобы то ли затеряться в толпе, то ли быть поглощенным этой стихией и уже не выбраться на божий свет.
Успенский не умел страдать явно, очевидно, ни для окружающих, ни для самого себя. Со стороны, конечно, легко было заметить, что вот перед тобой человек, побитый жизнью – весь скукоженный, неловкий, будто тяготящийся самим собой, а взгляд‑то какой! Но мало ли таких, побитых, – каждый второй пассажир в вагоне метро. Однако вел себя Успенский всегда одинаково ровно – ни срывов, ни вспышек гнева, ни приступов меланхолического безволия, от которого порой сказываешься больным и прячешься от мира в четырех стенах. Он даже не пил! То есть по поведенческим признакам казался человеком вполне принимающим окружающую действительность, пусть и безрадостную, тягостную. Казался даже самому себе и не смел себя в этом разубеждать, стараясь не пускаться в напрасные размышления о лучшей доле. Но все же мука и досада бродили