который говаривал, что ни одного ближнего не следует баловать до того, чтобы он когда угодно мог безнаказанно запускать лапы, часто довольно грязные, во внутренность искренней души. Кто был правее: кружок или желчный господин, для меня доселе осталось еще загадкою; знаю только, что в самом кружке каждый любил систему продергивания только в отношении к другим и никак не мог сохранить надлежащего спокойствия, когда очередь доходила до его собственной особы; знаю, с другой стороны, что и в правиле желчного господина отражалось оскорбленное самолюбие, что это правило вело к чистому самопоклонению.
Впрочем, я весь обратился в сомнение, – и вы, мои читатели – не слушайте меня, а поступайте по собственному сердцу. Если оно и лжет в вас, то лжет все-таки наивнее, добросовестнее чужого правила.
Когда я дошел до пьяццоны, обычная жизнь ее была в полном разгаре, т. е. праздношатающиеся юноши и старцы (некоторые из старцев пляшут во Флоренции до 80 лет, и с большим успехом) слонялись межу экипажами, передавая итальянским синьорам и нашим русским барыням обычные сплетни; грек, капитан российской службы, сидя на скамье подле музыкантов, рассказывал под гром музыки в стопятьдесятый раз о давно известном карнавальном скандале, не щадя репутации соотечественниц; столетний шевалье, спящий за зваными обедами, потому что спать ночью мешают ему стукающие духи, и евший, по сказаниям общества, человеческое мясо на островах Тихого океана, таскал по пьяццоне свою длинную и худую, как шест, особу; англичанки с неподвижною чинностью сидели в колясках, а зато одна из наших львиц хохотала без умолку с пожилым, но красивым итальянцем, картинно опиравшимся правою рукою на ее коляску… одним словом, явления обычные.
Вдруг из-за толпы, окружавшей музыкантов, которые играли из Верди что-то неумолимо-шумное, показался Иван Иванович. Я так и бросился к нему.
– Хорош, нечего сказать, – закричал я, невольно увлекшись нежданностью его появления, – хорош! Во Флоренции – и глаз не покажете.
– Здравствуйте, – отвечал он, прорываясь ко мне и обеими руками схватывая мою протянутую руку. – Можете себе представить, – продолжал он, – что я только что сейчас с железной дороги.
– Как сейчас?
– Так… Багаж – впрочем, багаж мой, как вы знаете, весьма невелик, – прибавил он с добродушнейшею улыбкою, – бросил в Сан-Донато у приятеля, а сам помчался сюда, чтобы как-нибудь добить полтора часа до театра.
– До театра? Что вдруг за страсть припала к театру… Корради, что ли, вы не слыхали? Он спал с голосу: тенор слаб – basso profundo[27] груб, как дубина, и трио идет отвратительно. А примадонна – немка. В дуэте Арнольдо и Матильды[28] она и тенор это две немазаных телеги, которые одна на другую наезжают… – Все это проговорил я скороговоркою и со всем увлечением злобной досады, потому что накануне был жестоко обманут в своих ожиданиях насчет «Вильгельма Телля». Обещала Пергола