самого ее облика, но и в том, что все художественное великолепие этого города-музея является своим, родным, «доморощенным» в лучшем смысле, а не занесено извне, как в петербургском Эрмитаже или в парижском Лувре: «Все эти великие художники тут родились, тут жили и исподволь украшали свой родной город…» И о том же – о непрерывности и солидарности человеческой истории – пронзительные слова одного из самых верных русских обожателей Флоренции, Бориса Зайцева: «Да, там жили, думали, творили, пламенели и сгорали тысячи душ; длинными рядами шествуют они со времен Данте. Все навсегда ушли отсюда. Но всегда живы и, как в дивную корону, вставили сюда свои алмазы».
Может быть, именно это чувство приобщенности к Флоренции давало и вдали от нее ощущение истории и культуры, надежно укрывающих и сберегающих каждую достойную человеческую личность. Возможно, именно это ощущение спасло Мстислава Добужинского, который в годы большевистского террора, теряя близких людей, вспоминал в разоренной Москве обычный флорентийский закатный вечер: «Сколько людей скольких поколений именно тут, в этом месте, где стою, глядели, быть может, на такие же закаты, на те же самые мосты, дома и Арно, очаровывались тем же, как и я теперь, тем же очарованием…»
На Ponte Vecchio (фото конца хіх в.) Слева – галерея Uffizi; прямо вдали – Ponte alle Grazie.
Окружающие не раз поражались, как Борис Зайцев, один из безусловных литературных, нравственных и политических авторитетов русской эмиграции, настаивал на том, что «его город – Флоренция», и был готов поверить в перевоплощение душ и в то, что когда-то флорентиец Данте был его соседом. Дожив в парижской эмиграции до девяноста лет и сохранив до последних дней работоспособность и ясность ума, Зайцев лишь в последние минуты жизни впал в полузабытье и умер, как говорили близкие, что-то напевая…
Еще более поразительна человеческая стойкость другого «русского флорентийца» – историка, философа и богослова Льва Карсавина. В лагере Абезь (Коми), куда он в 1950 г. был отправлен по приговору Особого совещания «за антисоветскую деятельность», быстро распространилась молва о нем как о христианском мудреце и духовном учителе. Продолжая работать, Карсавин записывал свои мысли ритмическими периодами, подражая Петрарке и Данте. Сосед по лагерному бараку оставил воспоминания о последних неделях умирающего учителя: «После завтрака он устраивался полусидя в кровати. Согнутые в коленях ноги и кусок фанеры на них служили ему как бы пюпитром. Осколком стекла он оттачивал карандаш, неторопливо расчерчивал линиями лист бумаги и писал – прямым, тонким, слегка проявлявшим дрожание руки почерком. Писал он почти без поправок, прерывая работу лишь для того, чтобы подточить карандаш или разлиновать очередной лист. Прежде всего был записан венок сонетов, сочиненный на память в следственной тюрьме… Закончив работу над сонетами, Карсавин продолжил стихотворное выражение своих идей в терцинах…»
Наверное, прав был автор знаменитых