сиденье можно было регулярно наблюдать нагромождение телес и сумрак бороды все того же Романа Петровича – затеявшего, между прочим, авантюрные контракты на спортивные протезы и смотревшего на Ведерникова с прицельным хозяйским прищуром.
Вот и выходило так, что Ведерников жалел родную мать только за одно: за собственное свое неуместное рождение. Он теперь не мог не быть – по крайней мере, не мог достичь небытия, не сделавшись укором и не доставив хлопот. Лучшее, что он был в силах сделать для матери, – это оставаться не более чем статьей расходов. Полная нейтральность, стерильность разговоров, регулярные отчеты по телефону, совершенно такие же, как вчера и позавчера. Демонстрация надежности дальнего ящика, куда Ведерников был раз и навсегда определен. И никакого с ее стороны участия в жизни Женечки Караваева – от которого по-хорошему следовало бы избавиться каким-нибудь спокойным, цивилизованным способом.
Но избавиться не получилось. К своему замешательству, Ведерников обнаружил, что многие вокруг вполне серьезно считают его святым.
Особенно озадачивало такое отношение со стороны людей, знавших Ведерникова до катастрофы. Например – учительница химии, химоза, в свое время хладнокровно ставившая Ведерникову трояки и носившая тогда свой тугой, на все железные пуговицы застегнутый корпус необыкновенно прямо, по-адмиральски. Теперь это была оплывшая, осевшая старуха, чьи растресканные лаковые туфли были надрезаны, дабы вмещать раздутые ступни, а пуговицы платья, испачканного мелом, висели на нитках. Но какой надеждой, каким благоговением светилось ее бородавчатое доброе лицо при виде Ведерникова! Как теплы были ее пирожки с рыхлыми начинками, которые она припасала, в кастрюльке и тряпочке, к его приходу в учительскую! То же самое – географичка, в отличие от химозы почти не постаревшая, все такая же маленькая, узенькая, с огромным, мужского размера, горбатым носом и шапкой седого дыма, в которой еще держалась смоляная копоть. В педагогическом коллективе составился своего рода фан-клуб Ведерникова, куда входили и учительницы помоложе, среди них одна красавица с удивительно высокой бархатистой шеей и в круглых очках, преподавательница пения в младших классах.
Фан-клубом руководил Ван-Ваныч, оживший и даже как-то помолодевший. Теперь он устраивал в каждый приход Ведерникова большие чаепития в учительской, где на сдвинутых столах появлялись и колючие, с грядки, огурчики, и пегие, пышные пироги, и свежий сахар в надколотой сахарнице. Чашки были сборные, три пузатые с розами, одна полупрозрачная, в трещинах, словно склеенная из яичной скорлупы, пять или шесть совсем простые, в полустершийся горох. Женщины, сидевшие за столом, тихо сияли, их глаза и очки словно отражали один на всех, теплившийся в центре огонек. Ведерников догадывался, что нужен им не сам по себе, но как живое доказательство существования добра – быть может, единственное в их обыкновенных, в общем-то, судьбах, убитых бедностью, неблагодарностью,